Юрий Герт - Мираж
4
Мираж, мираж...
Всего лишь - мираж...
Валентина уехала к мужу, а Давид... После того, как ему не удалось поступить в Москве, он поехал в Вологду, в пединститут, где был недобор студентов...
- Если ты выйдешь за этого жиденка - выгоню!.. - Так пригрозил Тане ее отец, Парфен Парамонович, кстати - милиционер, возглавлявший районное отделение милиции.
У Тани собирались по праздникам, больше им, студентам, негде было собираться. Отец уходил на дежурство на всю ночь, мать сидела в своей комнатенке, студенты в складчину покупали водку, баклажанную икру, малосольные огурчики и прочее, что подешевле. Пили, пели, танцевали. Давида учил пить водку Алексей, старший из их компании, фронтовик:
- Пей не закусывая... Хлопнул стакан - и тут же запей водой... Всю горечь во рту смоет, а голова останется трезвой...
Он приносил трофейный аккордеон и заводил свои любимые: "Среди долины ровныя..." и "Не нужен мне берег турецкий, чужая земля не нужна..." Все застолье подхватывало, и Давид тоже. В голове у него шумело, восторг стискивал грудь, подступал к горлу, он вспоминал отца и обнимал Алексея:
- Пускай утопал я в болотах,
пускай замерзал я на льду,
Но если ты скажешь мне слово -
я снова все это пройду...
Ах, господи... Как славно сливались все голоса, как неистово пели-выкрикивали слова - девчонки в толстых свитерах-самовязах, с аккуратно заплетенными, уложенными на голове косами, мальчишки - с красными, молитвенно-вдохновенными лицами, в сереньких, справленных дома, захудалых деревенских курточках, а то и в отцовских кителях...
Он был среди них единственный еврей... Почему Таня выбрала его?..
Однажды, когда все толклись в передней, собираясь уходить, она шепнула ему:
- Останься... - Даже не шепнула... Застенчиво, чуть слышно выдохнула Давиду в ухо: - Останься...
Она нравилась ему, в институте он задерживал на ней взгляд к нехотя отрывался от нее, когда она ответно поднимала на него свои светло-голубые, цвета незабудок, глаза и смущенно краснела. Ему нравилось, что у нее все было круглым: русые волосы, венчиком лежавшие на голове, округлые, удивленно приподнятые брови, выпукло-яблочные щеки, пунцовые губки на круглом лице... С ним она бывала мягкой, податливой, но с отцом держалась твердо, неуступчиво, даже враждебно, словно ей было известно о нем нечто, не известное другим... По ее настоянию они ушли из дома, где всем распоряжался Парфен Парамонович, и жили, снимая комнатку в полуподвале, с окнами на уровне тротуара... У них родился сын... Иногда, тайком от отца, мать приходила к ним, приносила пельмени, шанежки, горячую, завернутую в пуховый платок картошку...
В отличие от Валентины, в которой билась горячая казачья кровь и которая без всякого стеснения давала студентику-Давиду любоваться собой, своим телом, Таня, подстать скромно-стыдливой северной русской природе, отводила глаза, когда Давид скользил взглядом по ее телу, и, когда он проникал в ее недра, жмурилась, отворачивалась, прикрывая веки ладонью... Давиду она казалась таинственной, загадочной, недоступно-сокровенной...
И теперь, в Америке, он остался один.
5
Он остался один-одинешенек...
Что до Тани, то она уехала в Россию. Парфен Парамонович, раскаявшись в своей суровости, давно вышел на пенсию, помирился с дочкой, хотя между ними оставался прежний холодок (она не могла простить ему любовниц, сменявших одна другую). Он умер, мать жила одна, к тому же она болела, не вставала с кровати, врачи признали рак...
Таня ночами плакала и, чтобы не будить Давида, выходила в гостиную, но он все слышал, подсаживался к ней., гладил по голове, по плечам, отчего она еще пуще пускалась в рыдания. Разумеется, в ней мало чего осталось от той Тани, Таньки, Танюши, которая когда-то училась с ним на одном курсе, но глаза, слегка выцветшие, по-прежнему голубели, как незабудки, и волосы, без единой сединки, возлежали венчиком на голове, подбородок все также мягко круглился, а пополневшее тело сохранило прежнюю застенчивость и стыдливость. И для Давида она была все та же, шепнувшая ему в прихожей: "Останься..."
Теперь, сидя рядом с ней, глядя, как по когда-то яблочным щекам катятся круглые, прозрачные слезинки, он сам тихо вымолвил:
- Тебе лучше туда съездить...
- А ты?..
- А я... У меня есть пишущая машинка, и больше мне ничего не нужно - пока ты не вернешься...
Как и раньше, он спозаранок садился за машинку, правда, не курил, барахлило сердце, зато пил крепкий чай, бросая в чашку по два пакетика самого дешевого чая "Липтон". Он жил в двойном мире, вернее - в том, который ему воображался, там спорили, бушевали, загорались то пылкими, то злобными страстями... В доме стояла унылая тишина. То есть на самом деле тишины не было, были магазины, где они покупали картошку, колбасу и сыр (при этом вспоминались пустые полки в Союзе), был велфер, апойтменты у врачей, чеки за квартиру, за свет, за телефон, был банк, в который перечисляли "эсэсай", были походы в секонд-хэнды за недорогими шмотками, были еще десятки дел, которыми занималась Таня, - они жили в двух противоположных мирах, но на самом деле эти миры соприкасались, бывали неразделимы, как яичная скорлупка и заключенные в ней белок и желток.
Она не хотела, отнекивалась, жалела: "Как ты будешь без меня", но он-то видел, что это было глубоко спрятанное притворство... И сын, который жил в Сан-Франциско и имел бизнес по продаже компьютеров, нимало в ней не нуждался: его жена, принявшая американский образ жизни, не ладила с Таней, с Давидом, о чем бы не заходила речь: о Союзе, об Америке, о деньгах, о работе, о воспитании детей, об отношении к старикам... Она была не нужна - ни сыну, ни внукам, ни мужу - в его иллюзорных забавах за машинкой, в газетах за них платили гроши...
Когда он прощался с ней в аэропорту, Таня смущалась: у всех на виду Давид уже давно не целовал ее так нежно и крепко. Он целовал ее в пушок над виском, в глаза с поблекшими и чуть подкрашенными ресницами, в когда-то пунцовые, яркие, свежие губы, ныне в мелких трещинках, от них не спасала и густая губная помада...
Он целовал ее руки, каждый пальчик, по-прежнему пухлый и розовый, и каждую косточку на обратной стороне ладони... Он знал - она больше не вернется, нет, не вернется, они расстаются навсегда...
Он прощался с ней, с Таней.... Ему казалось - он прощается с Россией...
6
С Россией...
Вокруг него были товарищи по эмиграции - профессора, медики, математики, инженеры - из Москвы. Ленинграда. Киева, Ростова, из множества городов, где они имели неплохие квартиры, дачи, положение - в институтах, больницах, на различных работах, и все это было потеряно: ехали за детьми, которые постоянно слышали, как родители ловят "Голос Америки" и "Би-Би-Си", как гоняются за импортом, как говорят об уровне жизни в США и т.д., а кроме того - бесконечные разговоры об антисемитизме, о космополитах, "деле врачей", о Михоэлсе... Европа, Европа, Европа... Америка, Америка, Америка...
Он продолжал писать, при этом иногда печатался - в нью-йоркских газетах. Но лишь когда в его рассказах речь шла о сталинских репрессиях или об антисемитизме, с которым Давид сталкивался с детства... Это совпадало с проклятиями, которые отсюда, из-за океана, посылали многие своей прежней, жизни, своей родине, называемой почему-то "бывшей"... Но у Давида в памяти засело другое.
Ему помнилось, как в армии, на марш-броске, он бежал, задыхаясь, в противогазе, и бежавший рядом Самсонов отобрал у него автомат и повесил себе - второй - на плечо, хотя и сам еле переводил дух... Или белорус Глега, рыжеватый, хозяйственный, откладывающий выдаваемую раз в год новую форму в сундучок, хранящийся в каптерке... Когда он, Давид, выбирался из части в увольнение, Глега приносил из каптерки пилотку и требовал, чтобы Давид сменил свою замусоленную на чистенькую, свежую, хотя Давиду было все равно, как появляться в редакции журнала, где его иногда печатали...
Давида направили в полковую школу, там дисциплина отличалась не только строгостью, но и порядочным издевательством со стороны командиров: курсанты были целиком в их руках. Давид чувствовал себя пришибленным, униженным, и по ночам поднимался с койки и уединялся в холодной ленкомнате - там, накинув на плечи шинель, он писал повесть, в которой изображал сержантов, измывающихся над солдатами. Повесть, как ни странно, напечатали: наступало преддверие XX съезда... И Давид полагал, что сержанты, прочитав его повесть, жесточайшим образом отомстят не только ему, но и всему взводу. Но случилось чудо: помкомвзвода послал двух солдат в соседнее село за водкой, и после отбоя каждый, во взводе бегал в каптерку, где сержанты разливали водку по алюминиевым кружкам и все поздравляли Давида с публикацией, закусывая прихваченным с ужина хлебом...
А первый роман, отчаянный, писавшийся четыре года?.. Отстаивать его собралось человек двадцать, но среди них не было ни одного еврея...