Васко Пратолини - Виа деМагадзини
Время от времени вдалеке показывался трамвай; сюда доходил только один трамвайный маршрут — мимо боен, вдоль железнодорожного переезда.
В каждой квартире жили дети, и я играл с ними на улице и на огородиках. Война все еще шла, и в каждой семье кто-нибудь был на фронте; нам показывали фотографию солдата, чтобы мы научились любить его заочно.
Здесь приобрел я своих первых друзей, которых звали Марио, Ренцо, Ванда, Коринна и Гуальтьеро. Был там еще один мальчик, лет восьми, очень друживший с нами в то время; звали его Джулио, он был темноволосый и очень слабенький. Однажды утром он не пришел играть на двор; около месяца спустя мы увидели его, затянутого в какой-то белый каркас, на руках у матери. Шея Джулио была как-то неестественно вытянута, прядь черных волос ниспадала на лоб. Не знаю отчего, но мы скоро забыли о нем. Ванда и Коринна приходили играть с нами — мальчишками, удирая от девочек и пренебрегая материнскими наказами. Однажды утром я «женился» на Ванде; на ней был красный передничек с белыми горошинами, в ее пышных каштановых волосах торчал большой голубой бант бабочкой. Мы устроили себе дом в рытвине у дороги, «купили на рынке» оловянную посуду и часто обедали травой вместо макарон и белыми камешками вместо пирожков, а еще — хлебом и настоящими фруктами, принесенными из дому. Коринна и Гуальтьеро, свившие себе гнездышко на скамеечке около стены, приходили к нам с визитом по десять раз в час, пока остальные приятели, превратившиеся тем временем в солдат, обходили дозором окрестности, охраняя наше счастье. Но наши жены частенько оставались одни: мы, четверо мальчуганов, совершали налеты на дамбы Муньоне, бешено мчась навстречу чему-то близкому, но недостижимому. Летними вечерами мы с дядей и кузинами бесстрашно шлепали по обмелевшей воде; я ловил светлячков, которые сотнями мерцали вокруг, словно праздничные огоньки, завязывал их в платок и, придя домой, сажал под опрокинутый стакан, стоявший на ночном столике. На следующее утро, в полном соответствии с поверьем, я находил рядом с их трупиками несколько монеток.
Чтобы поймать светлячка, надо было бежать к нему с протянутой рукой, распевая:
Светлячок, светлячок,
Хочешь хлебушка кусок?
Его птичка принесла
С королевского стола!
И тут мы зажимали в кулаке светящуюся капельку, которая мерцала в воздухе.
В лядиной квартире было четыре комнаты: гостиная, кухня и две спальни. В одной спал дядя на своей большой постели вдовца; в другой, более просторной, — три девочки и я. Я спал вместе с кузиной Абе; кожа у нее была белая-белая, а ноги всегда ужасно холодные, даже летом; и под хихиканье сестер, спавших на другой постели, она согревалась, подсовывая ноги под меня и скорчившись, чтобы быть покороче.
Дом, в котором мы жили, был «современной» постройкой, и мои двоюродные сестры часто хвастались этим: в первый же вечер меня удивила уборная, где можно было спускать воду, о чем бабушка, живя в центре города, вспоминала как о (роскоши и чуде. В кухне была газовая плита, которую я тоже видел впервые. А в гостиной, долгое время остававшейся для меня «подворьем чудес», стоял граммофон с трубой, позолоченной изнутри и голубой снаружи, словно покрытой лаком. Вечерами, особенно по воскресеньям, граммофон был добрым гением нашей квартиры. Казалось, не только люди, но и вещи собираются вокруг него, в такое возбуждение приводил нас, детей, этот хриплый голос, словно исходящий из пещеры.
В гостиной на столике стояло миниатюрное лепное изображение рождества Христова со скалами, пастухами, разносчицами хлеба и воды, овцами и верблюдами, волхвами, поклоняющимися святому семейству около хижины, быком, ослом и яслями. Среди всего этого единственной неестественной фигуркой казался сам Христос: он был такой розовый, что сразу угадывался целлулоид. Было тут и синее небо, а на нем комета.
В гостиной стоял еще шезлонг, в котором было так уютно сидеть; в углу у окна — детское пианино с двумя октавами клавиш. И повсюду — на мебели, на стульях, на пианино — — множество кукол из тряпок и папье-маше, наряженных крестьянками, солдатами, апашами, неаполитанцами. Верхом на граммофонной трубе сидела самая маленькая танцовщица с волосами из пакли и в коротенькой юбочке. На креслах валялись клубки шерсти, а посреди комнаты стоял круглый шашечный столик с черными и белыми клеточками.
Я попал сюда из моей темной городской квартиры, из наших комнат с альковами за зелеными тяжелыми занавесями и мебелью, состарившейся вместе с дедушкой и бабушкой; из нашей закопченной кухни, куда можно было пойти, только спустившись на пять ступенек в полной тьме. Днем эта кухня слабо освещалась через окошечко уборной с желтым кафельным полом, где на стене висело соломенное сиденье и где был единственный водопроводный кран на всю квартиру; вечером в кухне горела небольшая керосиновая лампа, которую бабушка подвешивала над очагом.
(Ах, бабушка, бабушка, сколько ламповых стекол лопалось от жары плиты, и ты скрепляла их замазкой, а потом мы ходили покупать их в чудесный большой магазин на Корсо, где в огромных витринах были выставлены прозрачные инкрустированные стеклянные лампы. В нашей лампе становилось все меньше керосина; прежде чем лечь спать, ты приподнимала ее, чтобы с грустью удостовериться, как много выгорело за вечер.)
Мамина спальня была единственной светлой комнатой в доме.
А война все еще шла.
(Люди от войны устали и отупели; в глазах у взрослых застыло страдание, которого мы, дети, не понимали; на нас обращали все меньше внимания, мы были предоставлены самим себе, и часто те, кого мы нежнее всех любили, из-за пустяка накидывались на нас, словно в порыве ненависти. Часто мы слышали слова: «теперь — или никогда», «теперь — или конец».)
В те месяцы — как потом оказалось, последние месяцы войны — мама медленно угасала, не вставая со своей широкой постели. Отец все еще был на фронте. Я слышал, как бабушка говорила:
— И так беременность тяжелая, а тут еще к ней, бедняжке, испанка привязалась.
Она говорила это, провожая до дверей своих знакомых, и глаза у нее теперь были всегда красные, так что в темноте нашей квартиры я не различал больше ее зрачков, а видел только опухшие глазницы. Но при мне — ни слезинки, ни минуты слабости и отчаяния, которых я ожидал, чтобы сказать бабушке: «Я понял, мама умирает из-за того ребенка, который должен родиться».
Я видел маму лишь по нескольку минут в день — утром и вечером, когда здоровался и прощался с ней перед сном. Она почти всегда сидела в своей постели, ее длинные черные волосы были разметаны по подушкам, на которые она опиралась. Часто она пододвигалась к краю постели, чтобы приласкать меня, целовала меня в лоб, потом я находил губами ее холодную, влажную щеку. Мы с бабушкой медлили уходить, бабушка пыталась развлечь маму рассказами о моих делах, но мама поворачивалась на брк, спиной ко мне, пряча под одеялом 370
выпяченный живот (я запрещал себе смотреть на ее живот, подавляя жгучее любопытство), и говорила утомленным и каким-то умоляющим тоном:
— Да, да, мама, но уведи его.
Однажды утром, когда мы вошли, мама сидела у окна. Бабушка забеспокоилась, но мама ответила:
— Мне сегодня лучше. Оставь со мной ребенка, пока будешь ходить за покупками.
Мама усадила меня на коврик у своих ног. Она смотрела сквозь застекленную дверь балкона на кусочек неба, на школу-казарму напротив и на электрические провода, протянутые высоко между домами. Она куталась в просторный белый халат, благодаря которому ее бледное лицо приобретало какой-то зеленоватый оттенок, становилось прозрачным и словно бесплотным, но в то же время на нем играли отблески неясных, заглохших чувств, словно на статуях, отполированных временем и светом. У мамы были длинные бескровные пальцы с едва заметными суставами и с выпуклыми ногтями, потускневшими, как тускнеет бриллиант.
Она перевела взгляд на меня и спросила:
— Почему ты на меня так похож? Потом добавила:
— И почему же ты тогда белокурый? Я растерялся и ответил:
— Не знаю.
Наступило долгое молчание; по улице проехала повозка, прошел старьевщик, возвещая о себе криком, послышалась солдатская песня.
Мама спросила:
— Тебе сказали, что у тебя будет братишка? Ты будешь его любить?
И так как я не отвечал, она продолжала:
— Не люби его. Я его не люблю.
Так между матерью и ее сыном вдруг возникло какое-то странное сообщничество, которое испугало ребенка.
Мама погладила меня по голове.
— И все-таки волосы у тебя темнеют. Наверное, бабушка мочит их водой, чтобы расчесать.
Был весенний день, солнце заглядывало на балкон и время от времени освещало мамин живот. Комната была погружена в полумрак, сквозь который проглядывали то кровать, то зеркало; за тяжелыми зелеными занавесями алькова угадывалась моя кроватка, где я не спал уже несколько месяцев. Меня устроили у дедушки и бабушки, в алькове той комнаты, что служила гостиной.