Инна Лесовая - Счастливый день в Италии
— Пожалуйста, не начинай сначала! И потом, ты забываешь: я должна спеть еще две «Богемы»! Кстати, Курье предлагал концерты в Генуе. Но я отказалась. У Курье началась истерика, когда я ему рассказала. Эта современная мода только тем и хороша, что можно до самых родов проходить и никто ничего не заметит. А звучу я потрясающе! Ты не представляешь себе! Как никогда! Вот как–то она так удачно подпирает мне диафрагму… Такое впечатление, что она мне сознательно помогает! Правда, маленькая, ты мне помогаешь? — обратилась она как бы в собственную свою глубину и привычно коснулась рукой того места, где задумчиво лежал на боку Зародыш. Он скользнул, подался вперед, поближе к ее руке, и несколько раз ткнулся в ее ладонь плечом и головкой.
— Вот! Вот! Ах, как жаль, что ты не можешь услышать! Она мне отвечает! Мы с ней все время разговариваем! Вот ты не веришь, а я тебе покажу дома! Спрошу у нее что–нибудь… Иногда я с ней советуюсь и делаю так, как она подсказывает!
— Сокровище мое! Ты меня просто пугаешь! — улыбнулся он растерянно. — Ребенок крутится оттого, что ему чего–то не хватает. Ты напрасно носишь корсет. Я всегда считал, что он вреден, и особенно в период беременности.
— Да разве это настоящий корсет — то, что мы сейчас носим!
— Не знаю, не знаю, — сказал он. — Во всяком случае, меня смущает, что плод начал шевелиться слишком рано.
— Ну и Мики рано начал вертеться!
— С Мики мы не знали сроков…
— Да, — улыбнулась она. — Наша девочка еще не родилась, а успела уже хорошо попутешествовать… А что ей еще предстоит!..
Крепко сомкнутый ротик Зародыша покривился. Он знал, что когда–нибудь из таких спазмов начнет получаться человеческая улыбка. Он вообще много чего знал — куда больше своих молодых беспечных родителей. Больше, чем ему самому суждено было узнать впоследствии, после рождения.
То, что называлось «Будущее» или «Жизнь Доры», лежало перед ним, как огромный кристалл, прозрачный и обозримый, во всех красках, звуках и ощущениях. И Зародыш, не напрягаясь, видел каждый миг своего будущего одновременно. Все это двигалось, светилось, дышало. Утомляло рябью не сменяющих друг друга дней и ночей. И одновременно маленькая Дора грызла крошечные пыльные груши на длинных, как у вишен, палочках, и завязывала на затылке марлевый бант, и отпаривала в тазу с горячей сывороткой сухие, покореженные ступни, уродливые, как вывернутые из земли корни, и взлетала в гранд жетэ, едва коснувшись сцены пуантом, и опускалась то в пустых, то в набитых растерянными людьми коридорах, быстро семенила ногами, как Жизель, не разгибаясь, от двери к двери… «У меня дети, у меня почти тысяча человек детей!» Требовала, стучала кулаком: «У меня тысяча!..» И стояла на вокзале во Львове, и серые каменные головы заглядывали через ее плечо в записку с адресом свекрови, и уже подходила к ее дому, уцелевшему среди руин, под вальс из «Евгения Онегина», под сто вальсов из «Евгения Онегина», которые накладывались друг на друга, на «Танцы маленьких лебедей», на целые стаи «маленьких лебедей», и «Апассионат», и пионерских песен. И за всем этим, как грубый, настырный аккомпанемент — стук колес…
Зародыш не понимал, зачем ему, маленькому и беспомощному, так непомерно много открыто. Почему он выдерживает все это знание, под которым бы рухнул зрелый человек, вольный в своих поступках? И что это? Результат случайного сбоя в заведенном порядке жизни — или, наоборот, то, что дано каждому живому существу: увидеть, узнать и, родившись, все забыть, но остаться закаленным, втайне готовым к тому, что должно на тебя обрушиться?
Более правдоподобным казалось второе. Иначе трудно было бы объяснить, как Дора смогла перенести все свои несчастья. Сам Зародыш подумывал порой, не следует ли ему, несколько раз повернувшись на своей коротенькой пуповине, так затянуть ее… Но… Во–первых, ему было ясно, что из этого ничего не выйдет: иначе не стоял бы перед ним живой движущийся кристалл… Да и жаль было некоторых мгновений: этих полетов в лучах прожектора, первого снега, фантастического появления Бронека — в темном коридоре театра, куда Дора зашла мимоходом, совершенно случайно, и увидела будто зародившуюся в самом конце, во тьме, за поворотом легкую мужскую фигурку, вертящуюся волчком с раскинутыми руками прямо ей навстречу и замершую, застывшую перед ней с распростертыми объятьями и смущенным лицом… Да, это тоже было красиво — может быть, не менее красиво, чем нынешний день, — хотя и без моря, без олеандров, без дорогой одежды, без множества вещей, так пленительно звенящих, шуршащих вокруг.
Все эти вещи, все эти мелочи очень много значили для Зародыша. Он не мог их вообразить, а между тем прекрасно знал. И не только вещи. Он знал город, он знал улицы — по звукам, по особому гулу пространства, по скрещению сквозняков, которые говорили ему даже больше, чем скрип и скрежет под ногами Матери, чем ощущение подъемов и поворотов.
А уж как хорошо он знал собственный дом! Завихрения воздуха на лестнице, голос каждой двери… Да что там — если даже дверь была открыта, Зародыш понимал, в какую комнату они входят, сколько в ней окон, пуста она или заставлена мебелью. Все звучало и сообщало о своем присутствии: внесенная гитара, раковина на камине… У каждой вазочки, каждого стаканчика был ни с чем не сравнимый выдох. По–своему звучала даже пугающая, фальшивая глубина зеркала.
Помогало ли ему знание будущего так хорошо ориентироваться в окружающем мире? Пожалуй, нет. В этом просто не было нужды. Слух заменял все. И это даже не вполне можно было назвать слухом, ибо Зародыш ощущал звуки, как прикосновения, всем своим крошечным тельцем. Эти шумы–прикосновения были приятными и неприятными, любимыми и нелюбимыми. Особенно ему нравился близкий шелест листвы. А еще — далекое кудахтанье курицы, шум моря, звяканье ложечки в чашке с кофе. Или такое, например: он очень любил молчание колоколов, молчание открытого рояля, арфы. Все это пело невыносимо прекрасно, как поет про себя человек, не размыкая губ.
Так пела про себя Мать. Было несколько чудесных мелодий, которые постоянно вибрировали в ее горле, в нёбе, в той части груди, где обычно прикалывалась брошь… По этому тайному пению Зародыш всегда знал, какое настроение у Матери: каждому настроению соответствовала своя, особая мелодия. В последнее время все чаще прорывалась одна — очень красивая и на первый взгляд даже радостная. Сначала казалось, что это та мелодия, с которой утром просыпаешься счастливым. Но когда она повторялась второй, третий, пятый раз, свет, излучаемый ею, начинал слепить. Становилось почти непереносимо грустно, в горле скапливались слезы странного предчувствия.
Зародыш вслушивался и гадал: не передается ли Матери его собственное знание? Вот уж чего ему не хотелось — омрачать эти счастливые дни! Он знал, что их остается мало, и дорожил каждой минутой покоя, каждой минутой присутствия Отца.
Когда Отец уезжал, Зародыш еще не осознавал себя. Но первым, что проникло к нему из окружающего мира, было ожидание — оно волнами напряженного гула расходилось от Матери, оно нетерпеливо тикало рядом, в маленьком тельце Мики. И все разговоры Мики и Матери, между собой и с другими людьми, были об Отце, о его скором приезде.
Как только Отец появился, Зародыш их понял. Он так быстро привязался к Отцу, так ценил каждую минуту его близости! Оказалось, что Мать ничуть не преувеличивала, когда уверяла свою подругу: «У него такой взгляд! Как прикосновение! Когда он смотрит на что–то, это место согревается!» И еще она говорила: «Вокруг него всегда что–то такое стоит, вроде облака, и всегда хочется подойти поближе».
Бедный Зародыш! Он единственный знал, что этого огромного человека, создающего вокруг себя особое пространство, где каждый чувствует себя любимым и защищенным, — этого человека не станет. И уже совсем скоро. Зародыш еще не мог плакать, он только горестно раскачивался, когда большая рука приближалась к нему. Он всем своим крошечным тельцем прижимался к отцовской ладони — так подставляют себя лучам солнца. Старался запомнить это ощущение и журчащие толчки отцовского пульса, раскаты низкого приятного голоса, легкий присвист в словах, цепляющих жесткие волосинки усов… И знал, что ничего не запомнит! Он мечтал лишь об одном — о том, чтобы эта их счастливая жизнь продолжалась как можно дольше, ценил каждую ее минуту. И постоянно был несчастлив, постоянно повторял про себя: «Только бы не сегодня».
Так уж странно все было устроено: жизнь четко делилась на две половины. Его нынешнее существование, о котором ему наперед ничего не было известно — и жизнь Доры, которую он видел без пробелов и дымки времени, но тоже не с начала, а лишь с того мига, когда Зародыш осознал себя второй раз, уже будучи отдельным человеком, девочкой, остриженной налысо, в широком линялом платье, сползающем то с одного, то с другого плеча. И девочку звали Дорой. Она знала свою фамилию, знала, что сирота, что сначала бывает весна, потом — лето. Умела шнуровать ботинки и петь три песни. Знала, что в новый детдом попала недавно, но не помнила, где жила раньше. До того яркого дня простиралась мутная тьма без проблесков, и откуда–то из этой тьмы выступили две женщины в одинаковых шляпках из белого полотна, широкие поля которых образовывали одну общую тень, когда женщины шептались на каком–то непонятном языке. Они сказали, что зовут их тетя Вера и тетя Фаня, и дали ей кулек с черешнями. Дора проглотила три прямо с косточками, пока они сообразили объяснить ей, что косточки нужно выплевывать. Дора видела, что не очень–то понравилась тете Вере и тете Фане, и не совсем понимала, зачем они пришли. Вид у них был какой–то беспокойный: то ли торопились, то ли боялись чего–то. И с жалостливым недоумением всматривались в ее лицо. Дора тоже боялась — что ее вовремя не отведут на обед. Черешни кончились, и она растерянно терла одну об другую липкие ладошки. Женщины смотрели и не знали, что еще сказать или сделать. Наконец, одна сообразила: «Что тебе принести, когда мы придем в следующий раз?» «Мячик!» — оживилась Дора. Никогда до этого ей и в голову не приходило, что можно иметь собственный мяч. Но с того дня пошел отсчет времени — началось ожидание мячика. «Тетя Вера» и «тетя Фаня» так больше никогда и не появились. Дора много лет мстила им: каждый раз, заполняя анкету, в графе «Имеются ли родственники?» писала жирное «нет».