Эбрахим Голестан - Горькая доля
На следующий день я проснулся поздно. Выяснилось, что война уже кончилась, правительство одержало победу, ну а кашкайцы отступили. Во дворе топтался дядюшка. Потом появился дядя Азиз и, выслушав историю дядюшкиного предательства – он, мол, пытался бросить наших женщин на произвол судьбы, к жене хотел сбежать, – сорвался на крик. Ругался он разнообразно – и «сукин сын», и «трепло поганое», и даже «грязный сводник». Про «грязного сводника», помню, я услышал впервые. Дядюшка в ответ только молчал. С тех пор я невзлюбил дядю Азиза.
Потом, через неделю-другую, отец мой уехал в Исфахан. Тетка или мама, впрочем, кажется, все-таки тетка, решила доказать мне, что отец не единственный властелин в доме, и нажаловалась школьному надзирателю: от рук отбился, сущий чертенок, пусть-ка отведает палок по пяткам. Хотя какой там чертенок, я тогда был тише воды. И вдруг меня, ни о чем не подозревающего, схватили, скрутили и уложили на скамью. Ноги мне стиснули петлей и подтянули кверху, что меня скорее смешило, чем пугало. Но гранатовый прут быстро уговорил заплакать. В тот день, после звонка на большую перемену, прибежав к выходу, чтобы попить, я спросил у дядюшки, за что мне всыпали.
– Тебе же на пользу, – сказал он. – От учительской палки проку побольше, чем от родительской ласки. Вот подрастешь…
Дзинь! Я выпустил стакан из рук. Он разбился вместе с блюдцем. Плакал мой шербет! А когда я вернулся домой, заплакали и мама, и тетка. Уже неделю каждый день что-нибудь билось – то стакан, то чашка. В наказание мне перестали приносить шербет на переменах. Было обидно. Я не мог понять, в чем провинился, но и поделать ничего не мог.
Однажды, когда отец был еще в отъезде, с гор пополз сель и обрушился в безводное каменистое русло реки, недалеко от города. Народ устремился туда поглазеть на сель. Моя тетка тоже решила ехать и послала дядюшку предупредить Шависа и Агу Мухаммада Али. Ага Мухаммад был у нас кучером и правил коляской, а Шавис состоял при конюшне, заботясь о паре наших лошадей и ослике. У Шависа была жена Билкис и две дочери, старшая Таджи, лет одиннадцати, а может, и десяти, и младшая Голабтун, почти моя ровесница. Билкис была моей кормилицей. Дядюшка вернулся с известием, что Аги Мухаммада на месте нет, сам уехал посмотреть. Тетка, уже надевшая уличные шаровары, взбесилась, стала кричать, что снова ее ни в грош не ставят. Мы принялись ждать, но Ага Мухаммад Али не возвращался. Шавис даже лошадей запряг, но кучер объявился, лишь когда стемнело. И уже открыл рот, чтобы со всеми подробностями рассказать про сель, но не тут-то было. Тетушка-голубушка, яростно причитая, вылила на него столько брани, сколько могла припомнить. Ага Мухаммад Али разозлился и ушел, заявив, что да будут прокляты его предки до седьмого колена, если он сюда вернется. С тем и ушел.
Дядя Азиз узнал новости наутро, расшумелся, сказал моей матери, что она абсолютно не умеет себя поставить, в собственном доме не хозяйка, и вообще, какое право имеет сестра мужа вмешиваться в домашние дела? Тетка услышала и бросилась восстанавливать справедливость. Мол, мне в доме собственного брата и слова сказать нельзя. Какой-то нищий оборванец-кучер важней меня, выходит! Разъярилась и ушла в дом к другому брату. Мама заплакала, а бабушка пошла к себе в комнату расстилать молитвенный коврик. Рогайе, как узнала, примчалась, но поздно – бабушка заперла дверь. Все говорили, что собралась проклинать. А Мешхеди Рогайе стучала в дверь, повторяя: «Ради Господа Бога, не надо, хозяйка!»
В тот вечер бабушка оставалась у себя в комнате до самого ужина. Тетка отсутствовала, мама сидела расстроенная, а бабушка, словно дожидаясь, когда проклятия возымеют действие, хранила молчание и была неприступна. Мы с сестрами тихо наблюдали. Настолько тихо, что про нас забыли и оставили без ужина в семейном кругу. На следующее утро явился дядя Азиз – видно, чтоб выяснить, вернулась ли накануне тетка. Мы как раз уходили в школу. Бабушка пробормотала: «Нет Бога, кроме Аллаха!» – и опять скрылась у себя в комнате, и опять затворила дверь. Мама снова заплакала, а дядя Азиз спросил: «В чем дело?» Рогайе стала упрекать дядюшку: мол, это все из-за него. Не ляпни он, что Ага Мухаммад Али ушел глазеть на сель, так и ссоры бы не было. Мама сквозь слезы сказала: «Теперь попробуй вороти ее!» Дядюшка отозвался, что надобно пойти разузнать про тетю-ханум, как бы там ни было, а все ж таки сестра хозяина дома. «Не суйся не в свое дело!» – посоветовал Азиз. Потом добавил: «Сами виноваты, держите в доме свору толстозадых лодырей без всякой пользы, а попадается человек вроде Мухаммада Али, который все умеет и все делает на совесть, вам такого удержать не под силу».
– Дядюшка, пошли, а то в школу опоздаю! – позвал я. Дядя Азиз повернулся к нему.
– Ублюдок, сукин сын!
Дядюшка, с самого начала понимавший, что целятся в него, ничего не сказал. Азиз продолжал ругаться:
– И женушка у тебя под стать, страхолюдина, задница стопудовая.
Дядюшка, бедняга, опять промолчал. Мы двинулись в путь. Шли и молчали. Возле школьного двора, когда он протянул мне портфель, я вдруг понял, что нездоров.
– Не надо, я хочу вернуться домой. Я себя неважно чувствую.
Дядюшка внимательно посмотрел на меня, и мы пошли обратно. Мне очень хотелось, чтобы он отвел меня к себе домой, но, если попрошу, думал я, он, наверно, откажется. Скажет, наверно, что, если я здоров, надо вернуться в школу. У самого дома я испугался: а вдруг они поднимут скандал, дескать, чего это ты вернулся? Меня знобило, я расклеивался. А когда вошли в дом, стало совсем худо. Я провалялся целую неделю.
На следующий день дядюшка сообщил, что Ага Мухаммед Али уже не вернется. Он решил учиться водить машину, сказал, когда выучится, будет сначала работать по найму, а потом переберется на грузовик – так что больше не вернется. Стали обсуждать, как же быть с кучером. Тут пришел Шавис и сказал, что готов служить одновременно и конюхом, и кучером, Но Рогайе запротестовала:
– Упаси Бог! Уж больно он нахальный!
А мама сказала, что пусть отец, когда вернется, сам решает, нельзя брать кого попало. Бабушка заявила, что они новую кашу заваривают, пробормотала проклятие, потом обратилась к дядюшке:
– Завтра хозяин приезжает, а править некому. Ради Господа Бога, Мешхеди Асгар, отыщи ты в округе какого-нибудь кучера!
Рогайе приговаривала:
– Больно уж нахален! Пускай навоз ворочает, поганец.
Вечером пришел дядя Азиз, сказал, если Шавис обучится править, так что ж, что может быть лучше? Мама возразила, что от него всегда навозом несет. А Рогайе все твердила, что, мол, конюха в кучеры определять – срам один.
– Станет кучером – проветрится, – сказал дядя Азиз. Мама спросила, а как же конюх. Дядя Азиз сказал, что
в конюхах недостатка нет.
– Возьмите кого угодно, хоть вон этого олуха. Дядюшка все слышал.
– Зачем ты моего дядюшку обзываешь?! – крикнул я.
– Не скули, – сказал дядя Азиз, – ишь, щенок еще, а лезет.
Я не выдержал и заревел.
– Иди ко мне, малыш, – позвала бабушка. Дядюшка подошел ко мне, взял за руку:
– Мальчик нездоров.
И тут дядя Азиз – «ба-бах»! – залепил бедняге в ухо, выругался, взревел, вырвал мою руку из дядюшкиной и пинком выкинул его за порог комнаты. Я продолжал реветь. Дядя Азиз выгнал дядюшку из дому.
Дядюшка больше не приходил. Джафар отводил меня в школу и возвращался. Шербет приносила Рогайе. Она приходила с закрытым лицом, в шароварах, торчащих из-под юбки, и дожидалась в комнатке у ворот. Ее приходы меня вовсе не радовали. Первый раз, когда она появилась, а ребята, дразня, закричали, мол, тебе какая-то тетка шербет принесла, я притворился, что не заметил ее. Но она шла за мной по всей школе в этих своих шароварах и в чадре и голосила: «Парвиз-хан, деточка, я тебе шербету принесла!» Я был опозорен. И со следующего дня, как только раздавался звонок, пулей летел к воротам и одним глотком опустошал стакан. А потом наконец вернулся отец.
Вместе с ним вернулась и тетка. Сначала отец послал ей сказать, чтоб возвращалась, а утром в пятницу, когда она пожаловала, неожиданно взорвался и с возмущением произнес:
– Здесь что, мечеть или караван-сарай? Захочет – поживет, а нет – так и до свиданья?
Потом он крикнул:
– Джафар, немедленно приведи этого сукина сына – Мешхеди Асгара!
Ясное дело, он хотел притвориться, что зол на дядюшку. А когда тот пришел, отец выдал бедняге пару хороших оплеух, мол, как это ты сбежал, когда я, твой хозяин, был далеко, в отъезде. Старик, казалось, понимал, что оплеухи были данью вежливости, вроде ежедневной церемонии зажигания нашего большого светильника – с наступлением вечера эту фарфоровую лампу на бронзовой ноге похлопывали, заставляя разгореться. Дядюшка ничего не сказал и, скорей всего, не обиделся. А я расстроился из-за оплеух.
Все это случилось перед обедом. Во время обеда мы собрались за софре и слушали рассказы отца о поездке, как вдруг издалека послышались вопли и рыдания. Кричала Билкис. Она уже вбежала во двор и голосила: «Убил! На помощь, госпожа! Убил!»