Аврахам Суцкевер - Зеленый аквариум
— Хорошо. Обещаю. Но без длинных фраз. Ведь солнце наклонилось над голубой веткой и вот-вот упадет в бездну.
— Хочу видеть умерших!
— Странное желание… Ну, будь по-твоему. Мне мое слово дороже… Смотри!
Зеленый нож взрезал землю.
Стало зелено.
Зелено.
Зелено.
Зелень темных елей сквозь радугу;
зелень облаков с разлившейся желчью;
зелень замшелых камней под дождем;
зелень, что мелькает сквозь катящийся обруч семилетнего;
зелень капустных листьев в занозистой росе, до крови разъедающей пальцы;
зелень в первой проталине, вокруг голубого цветка;
зелень полумесяца, когда видишь его зелеными глазами из-под волны;
и торжественная зелень трав, окаймляющих могилу.
Зелень струится в зелень. Тело в тело. И вот уже земля превратилась в зеленый аквариум.
Ближе, ближе, к зеленому рою!
Я вглядываюсь: люди плавают здесь, как рыбы. Бессчетное множество фосфорических лиц. Юные. Старые. И юно-старые одновременно. Все, кого я видел на протяжении жизни и кого смерть наделила зеленым бытием, — все они плавают в зеленом аквариуме, в какой-то шелковой воздушной музыке.
Здесь живут мертвые!
Под ними реки, леса, города — исполинская рельефная карта, а над ними плывет солнце в облике огненного человека.
Я узнаю знакомых, друзей, соседей и снимаю перед ними шляпу:
— Доброе утро.
Они отвечают зелеными улыбками, как колодец отвечает камню зыбкими кругами.
Мои глаза взмахивают серебряными веслами, плывут-несутся между лицами. Шарят, ищут одно лицо.
Нашли, нашли! Вот оно — сон моего сна…
— Это я, дорогая, я, я. Морщины это лишь гнезда моей тоски.
Мои губы, набухшие кровью, тянутся к ее губам. Но, увы, натыкаются на стекло аквариума.
Ее губы тоже плывут к моим. Я чувствую дыхание горящего пунша. Стекло — холодный нож между нами.
— Я хочу прочитать тебе стихи, стихи о тебе, ты должна послушать!
— Наизусть я, любимый, знаю эти стихи, я сама дала тебе слова.
— Я хочу хоть один еще раз ощутить твое тело рядом!
— Ближе нельзя, стекло, стекло…
— Нет, преграда сейчас исчезнет, вот я расшибу головой зеленое стекло…
После двенадцатого удара раскололся аквариум.
Где губы, где голос?
А мертвые, мертвые, — они умерли?
Нет никого. Перед глазами — трава. А вверху — ветка с апельсинами, или это дети играют золотыми мыльными пузырями?..
ЖЕНЩИНА В СОЛОМЕННОЙ ШЛЯПЕ
В один из дней резни я сидел в сумрачной каморке и писал. Казалось, ангел поэзии доверился мне: «Выбор в твоих собственных руках. Если твоя песня воодушевит меня, я охраню тебя огненным мечом. Если нет — не взыщи. Моя совесть будет чиста».
Я чувствовал себя в каморке, как висящий язык в колоколе. Тронь, дерни — и колокол тотчас раззвонится.
В тишине проклевывались слова.
Послышался стук в дверь согнутым пальцем.
Тишина раздробилась об пол, словно ртуть разбитого градусника.
«Опасность. Друг хочет предупредить». Я оттянул задвижку.
Появляется женщина. Похоже — попрошайка. Это не в новинку. В паузах между смертью и смертью, когда царствует голод во всем своем костлявом величии, толпы нищих ползут по улицам, как распухшая саранча. Но эта попрошайка поразила своим нарядом: летняя соломенная шляпа типа панамы, украшенная засушенной земляникой; старомодный длинный кринолин — радуга из ветоши; сбоку — торба; с шеи свисает на нитке черного бисера бинокль, отделанный слоновой костью; а носки лакированных туфель — два лоснящихся ворона с раскрытыми кроваво-красными клювами.
Я ни о чем ее не спросил, лишь протянул ломтик хлеба, заплесневелый по краям.
Она шагнула ко мне, взяла хлеб, положила на стол, а затем — кукушечьим голосом:
— Если я не ошибаюсь, вы — тот самый человек, и в таком случае я хлеб не возьму.
— Можете присесть, тетенька, вам будет удобней. А хлеб? Да, зацвел. Но, честное слово, другого у меня; нет. Еще доживем есть халу.
И я указываю женщине на единственный табурет, а сам устраиваюсь на столике, напротив нее.
— Ой, я, право, не это имела в виду, — подхватывает она жестом балерины кринолин, чтобы не измять, и садится на табурет. — Позвольте спросить об одной мелочи?
— О мелочи, так о мелочи, тетенька. Со мною можно без перчаток.
— Вот лежат листы бумаги. На них еще свежи чернила. Кто писал?
— Я…
— Вы писатель?
— Писатель.
Не только из уголков ее глаз — из всех морщин лица начали капать слезы. Со дна души ее, словно радуга после майского дождя, проросла розовая, улыбчивая свежесть.
— Хорошо, что это так. А теперь позвольте мне излить перед вами душу, и за эти минуты Всевышний воздаст вам годами.
Она извлекает из рукава розовый платочек с серебряной каймой и на миг прижимает к губам. От платочка — запах старых духов. И она рассказывает:
— Меня зовут Фелиция Познаньська. Писатель И.И. Зингер увековечил меня в одном из своих романов. Когда-то я выглядела иначе. Но это не важно.
Она достает из другого рукава еще платочек ярко-павлиньей расцветки и с запахом иных духов, вытирает остатки слез под глазами и продолжает:
— Так вот, эта самая Фелиция, — скажем, другая, не эта попрошайка, что сидит перед вами, — была когда-то богачкой. То есть ее муж Игнац был миллионером. Девять фабрик, сотни ткацких машин. Городской голова жил в одном из его дворцов. Кроме того, он был поверенным консулом Португалии — —
Закат озаряет ее морщины мерцанием зеленого светлячка. Она становится тоньше, сморщенней и выглядит, как мумия древне-египетской принцессы.
— Игнаца никто не любил, его родные — тоже. Его считали мизантропом. Быть может, — не зря. Но нельзя так легко осуждать. Его человеконенавистничество имело причину. В детстве он разбил свой нос вдребезги, точно глиняный горшок, и крупнейшие профессора в мире не сумели его склеить. И пришлось Игнацу надеть приставной нос, резиновый. Из-за носа и голос у него был не мужской, а тонкий-тонкий, слишком тонкий, как у новорожденного мышонка.
А Фелиция его любила. И не за богатство его и знатность, нет, она любила его за его писательство. Он писал по-польски поэму об Иове…
Ночами в своем кабинете он снимал резиновый нос, чтоб легче дышалось, и писал до ясного дня. А Фелиция чувствовала себя счастливейшей в мире. Нет, это не фабрикант Познаньськи, это Гейне, Байрон! У Байрона нога была короче, чем надо, — ну, а не он ли был величайшим поэтом века? Так же и Познаньськи, у которого был короче должного нос…
Закат раскаляет снаружи медный колокол моего чердачка. Плач спрятанного ребенка откатывается, как волна, к своему источнику. А женщина в соломенной шляпе продолжает рассказывать:
— В первый же день войны колесо круто повернулось. Осколок бомбы попал Игнацу в голову. Перед тем, как душа его отлетела, он заклинал: Фелиция, дорогая, старайся спасти мое творение, в нем — вся моя жизнь. Мой мир здешний и загробный…
Фелиция с единственным чемоданчиком в руке бежала из города. В чемоданчике — поэма об Иове, узелок с бриллиантами и костюм, в котором она была на маскараде, где познакомилась с Игнацем. Когда она тайком переправлялась через речку на литовской границе, лодчонка перевернулась, и чемоданчик упал в воду. Чудом доплыла Фелиция до берега и рассказала проводнику о своих бриллиантах, а он несколько раз нырял и вытащил чемоданчик. Крестьянин оказался честным, и как договорились заранее, так и поделили: он получил все бриллианты, а она — бессмертие своего мужа, его произведение, и костюм, что был на ней в ночь маскарада… Вы можете его видеть, он на Фелиции и сейчас… Она хочет танцевать в нем на маскараде смерти…
Женщина в соломенной шляпе неожиданно встает и склоняется в реверансе, как когда-то, на том волшебном маскараде. Но что случилось? Она не может распрямиться. Ее лицо темнеет, меняется, как тлеющая бумага, а на полях ее соломенной шляпы кроваво алеет земляника.
— Не надо воды, не надо. Кольнуло под сердцем, пустяки. Так о чем мы? Да, теперь я вкратце…
Она стоя оглядела меня сквозь бинокль, и голос ее стал звонким, словно бы в ней лопнула струна:
— Сейчас я попрошайка. Уже почти год. Было время, когда я давала уроки португальского двум девушкам и за каждое занятие брала две картофелины. Но с тех пор, как девушки исчезли, мне не с кем заниматься португальским. Вот и хожу по миру. Но не только ради куска хлеба. Я хотела отыскать такого, как вы, — писателя — и передать ему шедевр моего дорогого мужа. Потому что я, милый человек, уже недолго протяну, отправлюсь на встречу с теми двумя девушками… Дайте руку в знак того, что вы будете беречь поэму об Иове, как свои собственные рукописи, а после войны — вы понимаете сами… Дайте же руку!..