Надин Гордимер - Дом Инкаламу (сборник рассказов)
Не то чтобы это сыграло такую уж важную роль, не будь заведенное на меня досье и без того достаточно пухлым; и не то чтобы он в самом деле был мне таким уж другом. Нет, вам не понять совсем другого: до чего у нас здесь все смутно, шатко. Мы до сих пор не знаем толком, что можно, а чего нельзя; как определить, что дружба, а что нет, если решительно все усиливает твой внутренний разлад — законы, и сомнения, и дух протеста, и осторожность, и, не в последнюю очередь, отвращение к себе... Разумеется, я говорю о дружбе между черными и белыми. Коль скоро ты, приятель, согласен общаться только с белыми в их загородных клубах и утопающих в зелени предместьях (если сам ты белый) или только с черными в их локациях и пивнушках (если ты черный),—это на тебя не распространяется, и ты с миром пройдешь весь жизненный путь до своего
сегрегированного кладбища. Но ни он, ни я на такое не согла-щались.
Я начал общаться с черными, когда был студентом,— из оскорбленного чувства справедливости, как принято выражаться в таких случаях, а еще — из острого любопытства. Для этого имелись два способа. Первый — через Добровольную студенческую трудовую организацию; члены ее, белые юноши и девушки, отправлялись на казенный счет куда-нибудь в сельскую местность, разбивали лагерь и жили там веселой коммуной, строя школы для африканских детей. Обычно в лагерь наезжало также несколько студентов из сегрегированных университетов для африканцев и цветных, и для нас была известная прелесть новизны в том, чтобы ночевать бок о бок с ними; впрочем, мы понимали, что среди наших строителей-добровольцев наверняка затесались шпики из Особого отдела (*Отдел южноафриканской полиции, следящий за соблюдением так называемого «закона об охране нравственности», который запрещает «смешение рас». (Здесь и далее — примечания переводчика.)
), и потому мы не осмеливались заигрывать с цветными и чернокожими девушками. Другим, не столь обременительным, способом были выпивки с джазистами, художниками, журналистами и разными людьми, мнящими себя поэтами и актерами,— эти тянутся к белым отчасти потому, что такие люди вообще считают себя вправе жить как им заблагорассудится, а отчасти потому, что у белых они встречают одобрение и поддержку, столь дорогие их сердцу. Я попробовал было первый способ, но второй оказался для меня более подходящим; да и потом, с какой стати я должен помогать этому правительству, делая для чернокожих детей то, что оно обязано делать для них само?
Я — архитектор и к делам африканцев приобщился в качестве человека небесполезного, а именно стал писать декорации для смешанной драматической труппы, которую набрал белый режиссер. Вообще-то среди горожан, пожалуй, нет групп более сплоченных, чем такие вот театральные коллективы, а расовая проблема сближала нас еще больше. Я имею в виду вовсе не то, что подумали вы; одним словом, вовсе не личное мое отноше-
ние к «этим черным» и всякую такую чушь. Нет, я о том изнурительном напряжении, которое требовалось от нас изо дня в день, чтобы обходить расовый барьер, проскакивать под ним или брать его с маху, ибо расовые законы гробили наши постановки и отравляли нам жизнь. Нам приходилось постоянно держать в памяти, что надо выписать чернокожим актерам ночные пропуска, а то как бы их не задержали по дороге домой за нарушение комендантского часа для черных; нам приходилось часами торчать в Управлении по делам банту, чтобы выбить вид на жительство для тех актеров, кому закон предписывал «вернуться» в сельскую местность, где им «по этническому принципу» положено проживать и откуда они якобы приехали в город, хотя на самом деле они там в жизни не бывали; нам приходилось решать, кто же из нас сумеет настолько ловко разыграть из себя подхалима, чтобы выудить у комиссара по делам банту бумажку, разрешающую нашей труппе беспрепятственно переезжать из зоны поселения одной расовой группы на территорию другой, или в каком-нибудь городишке так обработать муниципального чиновника, чтобы тот уговорил свой муниципалитет предоставить нашей смешанной труппе зрительный зал, куда допускаются только белые. Жизнь чернокожих актеров была в наших руках, потому что они были черные, а мы белые, а стало быть, могли — и должны были — постоянно за них ходатайствовать. Не подумайте только, что благодаря этому отношения наши были сплошной идиллией; напротив, это приводило к бесконечным взаимным обидам и распрям. Так, одна белая женщина, которая работала у нас как каторжная — ведала и рекламой, и гардеробом,— несколько лет не разговаривала со мной за то, что я упросил ее одолжить свою малолитражку одному из наших черных парней, который не поспевал на последний поезд в локацию из-за того, что задерживался в театре, и тот парень потом продержал у себя машину субботу и воскресенье, а добраться до него женщина эта не могла никакими силами, потому что в локации, как вы сами понимаете, редко у кого есть домашний телефон, и если кто-нибудь из черных затеряется среди этих крольчатников, его не отыщешь до тех пор, пока ему самому не заблагорассудится
вновь объявиться в «белой» части города. Когда же тот парень наконец объявился, то в разговоре со мной не преминул язвительно пройтись по адресу белых сук, которые «покровительствуют» черным, а сами в глубине души в каждом из них видят слугу. Но эти споры, обиды и недоразумения были не просто одним из доказательств нашей близости — как, скажем, вечеринки, веселые вылазки и романы,— нет, они были решающим ее доказательством: мы сблизились настолько, что к этим спорам, обидам и недоразумениям относились всерьез.
Он тоже одно время был членом нашей теплой компании. Сперва он ра 5отал где-то экспедитором, затем «управляющим» и вышибалой в танцевальном клубе для черных. А в свободное время исполнял какую-нибудь рольку в наших спектаклях и вообще был на подхвате; в конце концов выяснилось, что он превосходно справляется с публикой во время наших гастрольных поездок. Его обаяние (этакий молодой толстяк, броско и весело одетый) безотказно действовало на наших зрителей в локациях, чье настроение никогда нельзя было предвидеть заранее: в одном месте они являлись на спектакль в лучшей своей одежде — той самой, в которой ходили по воскресеньям в церковь,— такие чинные, застегнутые на все пуговицы, и, казалось, считали для себя неприличным засмеяться или хоть как-то отреагировать на то, что происходит на сцене, а в другом старались прорваться без билета и штурмовали двери, предводительствуемые каким-нибудь «цоци»— горластым хулиганом, который ничего и никого не желает слушать. Он был близким другом, так сказать, второй, пассивной, половинкой моего близкого друга Элиаса Нкомо.
Но тут я умолкаю. Как рассказать об Элиасе? Ведь я и сейчас, по прошествии пяти лет, не знаю даже, как о нем думать.
Элиас был скульптор. Служил где-то рассыльным или еще кем-то в этом духе — словом, выполнял одну из тех жалких работенок, на какие только и может рассчитывать грамотный молодой африканец в золотопромышленном городке близ Йоханнесбурга. Кто-то кому-то сказал, что он талантлив, еще кто-то направил его ко мне — по-видимому, путь каждого африканца, желающего обрести себя, поначалу неизбежно идет
через белого. Не знаю опять же, как описать вам его скульптуру. Он приехал поездом на Центральный вокзал Йоханнесбурга и вышел на платформу для черных, держа в руках какой-то громоздкий предмет, завернутый в утреннюю газету. Был он в темном, такой хрупкий, круглоголовый, с маленькими ушами, брови сосредоточенно сведены; когда же он понял, что дожидающийся в машине белый, по всей вероятности,— я (о том, что я его встречу, мы условились заранее), лицо его разгладилось в широкой улыбке, виноватой и самоуверенной одновременно. Я отвез его к себе «на квартиру» (про жилье он всегда говорил не «дом», а «квартира»), и здесь он развернул свой объемистый пакет. То, что представилось моим глазам, нисколько не напоминало глыбы диорита или песчаника, какие вам приходилось видеть в музеях Нью-Йорка, Лондона и Йоханнесбурга под названием «Пробуждающаяся Африка» или «Дух предков». Передо мной был козел, а точнее некое козлоподобное существо (так же как, скажем, кентавр — существо лошадеподобное и человекоподобное), вырезанное из какого-то слоистого узловатого дерева. Оно было восхитительное, это существо (мне захотелось его потрогать), оно было трогательное — этакое воплощение эволюционного развития, зверь-человек, тонкая работа по грубому дереву,— и вместе с тем была в нем какая-то беззащитность (протянутая было рука опустилась сама собой). Я спросил Элиаса, знакомы ли ему козлы работы Пикассо. О Пикассо он слышал, но ни одной его работы видеть ему не доводилось. Я показал ему репродукцию — знаменитый бронзовый козел, тот самый, что стоит в доме художника,— и с той поры у всех его зверей был такой же дерзко-веселый пах, как у пикассовского козла; впрочем, это единственное «влияние», какому он поддался. Как я уже говорил, то или иное вмешательство белого в судьбу такого человека, как Элиас, неизбежно; мое же выражалось в том, что я всячески ограждал его от владелиц художественных галерей — меценатствующих дам, которые жаждали ему протежировать, и от тех белых художников и скульпторов, которым хотелось стать его наставниками. Я отдал ему старый гараж (да, совершенно верно, для этого мне пришлось вывести