Борис Ширяев - Ди - Пи в Италии
В дверях с надписью «ферботен» снова появляется фигура кондуктора.
— Тссс! — поднимает палец генерал. — Говорите тихо. Das Kind schläft!
Кондуктор сообщает шепотом, что одна из лежащих на нашем пути станций полностью разрушена сегодня воздушной бомбардировкой.
— Мы сделаем крюк и будем в Мюнхене с опозданием на 50–55 минут… Не более, чем на час, во всяком случае…
Меня это мало интересует, и я засыпаю, чтобы проснуться, как мне кажется, через минуту. Генерал трясет меня за плечо.
— Rasch, rasch! Вон тот поезд идет прямо на Филлах. Вы минуете Мюнхен, это гораздо удобнее. Скорее!
Уже рассвет. За окном какие-то пути, какой-то поезд. Жена торопливо натягивает что-то на непроснувшегося сына. Генерал опускает окно.
— Сейчас отход! Торопитесь! Ваши вещи я выброшу в окно.
Мы стремительно проносимся по коридору, выпрыгиваем. Последние рюкзаки падают на перрон из уже набирающего скорость поезда.
— Мама, — деловито сообщает сын, — мне почему-то очень трудно ходить…
Сообщение основательное: ходить в пальто, надетом рукавами на ноги, действительно трудно без привычки.
Поезд уже далеко, но из окна еще видна рука генерала, посылающего прощальный привет.
Через два года, когда я читал отчеты о Нюрнбергском процессе, где судьи, сидя рядом с палачами, щедро осыпали немецкий генералитет обвинениями в зверствах, в истреблении женщин и детей, я всегда вспоминал эту руку…
Сам я в то время всеми способами оберегал черепа — свой, сына и жены от зорких глаз охотников на них и их загонщиков — гуманистов.
2. Колеса должны вертеться
Почти сутки сидения в привокзальном бункере Филлаха, набитом русскими остовцами, беспрерывные волны сотен летающих крепостей, проплывающих над ним на север; наконец, приграничный поезд с разбитыми, замусоренными вагонами — все это уже позади. Позади и «ферботен».
Мы — в Италии. В станционном буфете — настоящее кофе, с настоящим молоком и настоящим сахаром. В ближайшей лавочке — душистый вермут, стройные как пальмы бутылки которого разом вырастают на наших столах.
Русская речь звучит всюду. Она заглушает и монотонный рокот немцев и петушиные выкрики итальянцев. Вокруг нашей настольной батареи — трое: капитан «национального» кавказского батальона школы РККА, гусар-ахтырец славной южной школы и в качестве соединительного звена — я. Они оба возвращаются в Толмеццо из командировок. У ахтырца, теперь красновского казака, свой вагон. Поэтому к нему то и дело подходят просители.
— Экая уйма народу сейчас в Италию валит! Тухло стало в Берлине? — спрашивает он.
— Паники еще нет, — отвечаю я, — но каждому ясно, что…
— Kreig ist verloren, — добавляет горец.
Эта фраза отпечатана в мозгу каждого из нас. Если кто и хранит еще тени надежд, то здесь, в ближнем тылу итальянского фронта, они тают, как дым. Тыл фронта мертв. На станции нет ни эшелонов со снарядами, ни платформ, загруженных покрытыми брезентом пушками и авто. На лицах немногих немецких офицеров печать бесконечной усталости и того же, что и у нас — отупения… покорности неизбежному.
— Kreig ist verloren. Kaput!
— Вы в карты азартничали? — неожиданно спрашивает меня ахтырец.
— Нет. Не люблю карт.
— А я играл прежде. Так вот, когда игрок «кураж потеряет», то кончена его полоса. Все его карты будут биты…
— К чему вы это?
— Немцы-то, разве не видите, тоже «кураж потеряли», как мы, отдав Харьков. Теперь им — крышка… гроб…
— А нам?
— Веревка, — спокойно отвечает горец. — Что может быть иное?
Иного ждать трудно. Красные — на Одере и в Венгрии. Почему мы спешим в Толмеццо? Не все ли равно? Едем потому, что надо что-то делать. Так легче.
Грузимся ночью. В вагоне, заваленном тюками с обмундированием для казаков генерала Доманова, все русские. Сидим на соломе, среди луж от талого снега.
И все друг от друга что-то прячем; скрываем, потому что боимся сказать громко, как горец: «Веревка».
От двери теплушки, через которую видны заснеженные отроги Альп, стелется бархат грудного контральто:
«Но отважны люди,
Люди гор Кавказа,
Гор, одетых в облака…»
Я помню эту девушку еще gо Пятигорску. Она — кабардинка, кажется, была в комсомоле, писала неплохие стихи и печаталась в местных газетах. Теперь она их поет. О Кавказе — в Альпах, по-русски.
Извилисты и непонятны пути людские.
В углу, на склонах целого Эльбруса тюков и ящиков гнездится многочисленное семейство профессора Г-ха, чистопородного черкеса, серьезного и глубокого исследователя кавказского фольклора. Его я тоже знал еще «там». При оставлении немцами Баталпашинска он выехал со всеми чадами, домочадцами, родственниками и свойственниками на нескольких подводах — целым племенем, хотя ничто ему не угрожало: у немцев он не служил, а Советы им дорожили, как живой рекламой «национальной по форме, социалистической культуры».
От подножия Эльбруса, сидя плечом к плечу на соломе, тянется по стене вагона ряд казаков, одетых в фельдграу. Есть и старики, но большинство — молодежь из Красной Армии.
Это Краснов в Берлине и Шкуро в Вене делают последние судорожные усилия спасти разнесенные по всей Европе листья славных ветвей русского народа: Донской, Кубанской, Терской… Снова, тем же путем, как почти сто пятьдесят лет назад, с Суворовым, Платовым и Денисовым, проходит казачество горную щель в солнечный мир Италии… Снова… но как различны эти походы…
Поезд останавливается на какой-то дотла разрушенной станции… Бог ее знает, какой. И названия не осталось, в буквальном значении этой поговорки. Одни кучи мусора, и на обломке уцелевшей стены — густо начертанная надпись немецкого лозунга.
— Переведите мне, что там написано, — просит профессор Г-ха.
— «Колеса должны вертеться», — говорю я, — дальше в лозунге следовало «для победы», но эта часть стены разрушена. Однако… «колеса должны вертеться»… Леземте назад в вагон, дорогой профессор…
Дующий в угон поезду льдистый северный трамонтано треплет и рвет полы наших пальто.
3. Лили Марлен
Два месяца, проведенных в «Казачьем стане», приютившемся в отрогах Фриулийских Альп, — тема отдельной трагической повести, героями которой станут последний из рыцарей Дона старик П. Н. Краснов и его юный оруженосец, пришедший из рядов РККА сотник Н. С. Давиденко. Бог даст, напишу когда-нибудь и ее, но здесь, в этой книге — только начало последнего акта, финал которого прозвучал через месяц в Лиенце в молитве торжественно-ужасающей панихиды, пропетой по самим себе…
— Со святыми упокой, Христе Боже, раб Твоих…
***Снег мешался с дождем. По темным улицам Толмеццо тянулись бесконечные обозы, перемежаясь с колоннами всадников. Кто-то плакал навзрыд. Кто-то ожесточенно ругался…
«Казачий стан» генерала Доманова, прошедший походным порядком от Дона до Изонцо, выступал на свой последний этап…
Мы оставались.
Мы — это я с женой и шестилетним сыном, да приведенная к нам причудником-случаем рыжеволосая русская красавица, свершившая тот же, что и мы, путь от Ростова. Я назову ее Финик, именем, данным ей в семье в детстве. Кажется, тогда ее волосы были близки по цвету к этому экзотическому плоду. Теперь цвет их зависел от вкуса парикмахера…
О Финике нужно рассказать подробнее. Ей предстоит не раз еще показаться на страницах этой книги.
Финик — настоящая русская лебедка, пышная, цветистая, крупичатая. В как-будто недавние еще Лесковские времена, такие сударушки, накинув на плечи бухарскую шаль, садились у окон купеческих особнячков, жевали моченые, такие же крепкие ядреные яблоки, да на прохожих молодцов дугами смоляных бровушек поводили…
Кустодиев их еще видел и запечатлел на своих полотнах.
Ну, а теперь Финик — дочь профессора с большим, известным всем анатомам именем. Жила она в Ростове на пятом этаже вузовского дома, в уютной комнате с большим голубым диваном.
В крышу этого дома ударила двухтонная бомба и пронизала его до подвала. Голубой диван остался висеть на стене выпотрошенного здания в назидание уцелевшему потомству, а Финик с папой и собачкой Пуффи пустились в странствование.
Я встретился с нею сперва в Мелитополе, когда я потерял в извивах пути жену и сына. Потом — в Вене, в тенистом парке обсерватории, где никто ничего не терял, даже наоборот, нашли: папа Финика — гостеприимство у немецких профессоров, а я — жену и сына, доставленных немецким вахтмейстером.
Потом снова растеклись, чтобы слиться опять на площади итальянского городка, когда Финик потеряла не только папу и Пуффика, но и туфли, удирая под обстрелом из почти окруженной красными Вены.
И вот в жаркий солнечный полдень на площади яркого южного городка перед завитым кудрями барокко собором я попал в объятия кустодиевской сударушки, облеченной в некогда шикарную беличью шубу мехом вверх, но обутой во что-то, отдаленно похожее на античные сандальи. Дальше…