Филипп Бласбанд - Книга Рабиновичей
Я плакала три дня кряду, глаза у меня опухли и покраснели. «Ты будешь его женой! — кричал отец. — Ты должна гордиться! Я нашел тебе мужа-книгочея! Мудреца! Хасида!» И отец, на лице которого я не раз видела краску стыда или гордости, краску печали или радости, впервые на моих глазах залился краской гнева, и то была самая яркая, самая красная краска, какая только выступала на его лице. Нет, я не хотела быть женой Залмана Рабиновича, но на свадьбе я была красива в белом платье, среди всеобщей радости, и смеха, и счастливых слез; когда мы с Залманом держали платок, сидя на стульях выше всех, я вдруг почувствовала себя гордой и счастливой — о, как же я была глупа! — и мне даже показалось, что я люблю его, этого сутулого хасида с прозрачными глазами, молодого, но уже лысого; я решила, что смогу жить с ним счастливо, — о, как же я была глупа, ведь я не жила с Залманом Рабиновичем, я жила подле него. Я была вещью среди других его вещей.
Залман Рабинович не был мерзавцем. Он был дураком. Хоть и прочел столько книг на идише и на иврите, как был дураком, так и остался. Когда при мне говорят, что евреи-де умнее гоев, я вспоминаю его: Залман никогда не мог войти в дверь, не стукнувшись о притолоку; каждый вечер ему надо было вспоминать, зачем нужна кровать, как лечь, как укрыться, как уснуть; он даже помочиться, тем паче погадить в уборной не мог, не замаравшись: Залман Рабинович был весь в мыслях о своем цадике и о своих книгах, а это куда больше, чем могла вместить его убогая голова.
Сегодня я больше не держу на него зла. Я обязана ему жизнью — моей и наших детей. Он задержал погромщиков.
Я до сих пор помню вопль мужа, когда они убивали его. Этот вопль так крепко засел в моей памяти, что слышится мне вновь и вновь, как будто это я, силой моей ненависти, вновь и вновь его убиваю. И боль пронзает все мое тело. И живот наливается свинцом. И меня шатает.
Когда мне было года четыре или пять, отец качал меня на коленях и пел песенку. Слов я почти не помню, они вылетели у меня из головы, но, если бы мне вдруг услышать мотив, я уверена, что слова вернутся и встанут на место.
Песенка состояла из ответов и вопросов. «Что делает корова? — говорилось в ней. — Ест траву и дает молоко. Что делает лошадь? Везет телегу и тащит плуг». И так далее, а в конце: «Что делает женщина? Рожает детей». И я спрашивала отца: «Почему женщина должна рожать детей? Почему ей нельзя учиться или работать, как мужчине?» Отец улыбался, все его лицо становилось красным: багровел нос, пунцовели щеки, и его пурпурный рот отвечал мне:
— Бедный мужчина, он не может рожать детей! Вот он и утешается, читая Тору или зарабатывая деньги, гордится собой, важничает, но все это, чтобы забыть, какое он бесполезное существо! Кто и вправду приносит пользу, потому что повинуется первой мицве, самой главной мицве, — это женщина! Она зачинает детей, она дает им жизнь, она их растит и воспитывает.
В ту пору я не понимала, о чем говорил отец. Да и не знала я толком, как моя мать растит меня. Я росла сама по себе, без усилий. И родилась я сама по себе в одно прекрасное утро.
Конечно же, если подвести итог моей жизни теперь, когда она кончена, что в ней было, кроме четверых моих детей? Их лица, их повадки, их смех, но и первый плач, и первые слова, и обиды, и гримасы, и изъяны, и те минуты, когда я, выведенная из себя, их ненавидела, — так много всего…
«ОЙ, ВЕЙЗ МИР! ЧТО СО МНОЙ?» — закричала я, и акушерка, огромная, и бледная, и мокрая от пота, как будто сама рожала, сказала мне, смеясь: «Ты рожаешь, дочь моя! Как миллионы женщин до тебя!» Я кричала много часов кряду, а потом вдруг боль унялась, и от другого пронзительного крика у меня чуть не лопнули уши, и акушерка показала мне маленького лилового головастика, подняв его над головой, как боевой трофей. Головастик надрывался криком, морща свое крошечное личико. Мне сказали, что это мой сын. Я не поверила: как? Ребенок? Мой сын? Головастик открыл свои голубые глазки— и тотчас признал меня.
Сначала я ничего не умела и не знала, как с ним обращаться. Женщины — соседки, старшие сестры, подруги — научили меня кормить младенца, и пеленать его, и любить. Настал день, когда Эли мне улыбнулся. Он больше не походил на головастика.
Мой муж качал ребенка, порой даже делал ему «козу» и подкидывал к потолку. Я была счастлива, что он такой заботливый отец. Потом я стала кое-что замечать. Тетешкая младенца, Залман повторял всегда одни и те же звуки: «Бо-бу-бу-би-гу» (эти же звуки он потом произносил и следующим детям). Подбрасывал ребенка к потолку непременно четыре раза — не три и не пять, нет, никогда: четыре. Стоило Залману поиграть с Эли десять минут, как ему надоедало и он возвращался к своим книгам.
Залман Рабинович не любил детей. Он всего лишь подражал другим отцам.
Эли, даже младенцем, отлично это понимал. Когда отец играл с ним, он не смеялся. Он всматривался в него внимательными, недоверчивыми глазами. Дочки — те не сразу смекнули, что отец не любит их, что он никого не любит, что он вообще не способен любить. Нет, они, конечно, ощущали в нем холодок, но это было лишь смутное чувство, глубоко запрятанное в их детских головках, чувство, которое позже вышло наружу, и потрясло их, и ошеломило, когда мой муж оставил нас и принялся пить во всех окрестных кабаках.
Все соседские мальчишки стали тогда задирать моих детей — я выбегала на улицу, кричала на сорванцов, ругалась с их мамашами, — а единственный, кто ничему не удивлялся, — Эли. В Эли не было ни грана наивности.
Эли родился с коленками, вывернутыми вовнутрь. Ножки у него были такие тоненькие, что я умилялась до слез. Слезы эти я прятала.
Эли всегда сортировал пищу, прежде чем ее съесть. Откладывал картошку на одну сторону тарелки, овощи на другую, а посередине мясо (когда оно у нас бывало). Потом делал границы между ними, прямые, как проспекты. И только тогда принимался за еду, аккуратно поддерживая порядок на тарелке: после каждого глотка он подправлял и подравнивал ее географию, пока границы вновь не становились совершенно прямыми.
Когда мы бежали из местечка, вел нас Эли. Не повышая голоса, он командовал, когда остановиться, когда спрятаться, когда продолжать путь. Ему едва сравнялось четырнадцать, или двенадцать, или десять, я уж и не помню, но он никогда не выходил из себя, не паниковал, размышлял не спеша и говорил степенно, всегда ровным голосом. Мы слушались его. Если б не он, бежать бы нам было куда труднее.
Для меня Эли всегда останется ребенком. Думая о нем, даже в Брюсселе, на склоне дней, когда ему уж было давно за двадцать, я вспоминала только детское тельце, детское личико. Однажды я сидела и пришивала пуговицы, а он вошел в гостиную в новеньком костюме и длинном плаще. Крутанулся на каблуках, улыбаясь: «Как я тебе, мама?» Я так и ахнула: откуда у него эта одежда? И когда он успел так вырасти? Когда стали такими волосатыми его руки?
Эли бегло говорил по-немецки и по-польски и благодаря этому нашел на одном предприятии, где делали стекло, место торгового представителя в Германии, Австрии, Швейцарии и Польше.
— В Польше? — Я вздрогнула. — Но ты же еврей!
— Никто этого не заметит, — ответил он.
И верно: сын был белокурый, худой и не сутулился. Он унаследовал светлые волосы отца, но без его лысины.
Возвращаясь из своих поездок, Эли всегда привозил подарочки: бутылку вина, венские сладости, ручку для Арье, отрез для Сары, сигареты. Я не решалась спросить, откуда все это. Я боялась за него, за сыночку, за мою деточку, ведь во всех странах, куда он ездил, ненавидели евреев.
Эли был заботливым старшим братом. Он помогал сестрам делать уроки, рассказывал им сказки на ночь, нарезал для них мясо, а если кто их обижал, не раздумывая лез в драку. Эли вообще часто дрался. Однажды я видела его в деле: он возвращался из школы, и тут целая орава сорванцов (там были даже ученики ребе, одетые для занятий!) окружила его и принялась дразнить. Он шел как ни в чем не бывало, ноль внимания, даже шаг не ускорил. Но метров через двадцать — взорвался. Да как начал махать кулаками! Ребятня кинулась врассыпную, а кто не успел убежать, тем досталось на орехи.
А однажды он схватил в кухне нож и пошел искать отца по кабакам. Один корчмарь, которого мы немного знали, поймал постреленка за шиворот, взял под мышку, как мешок с картошкой, и приволок домой. Эли вырывался и колотил корчмаря почем зря, но тот, здоровый малый, глуповатый и очень набожный, будто и не замечал. Он спустил Эли на пол и отдал мне нож. А потом рассказал, что Эли вбежал в кабак с воплем: «ГДЕ МОЙ ОТЕЦ?»
Эли весь трясся от злости. Я дала ему оплеуху. Спросила, что он собирался делать с ножом. «УБИТЬ ЕГО!» — гаркнул он так, что я вздрогнула. Я выпорола его и велела больше никогда, никогда ни о чем подобном даже не помышлять! (Хотя, честно говоря, его отца я сама бы убила.)