Галина Щербакова - Стена
«А к миногам желательно хрен… – подумалось В. М. – Вообще вид у этой рыбы еще тот. Противная, сволочь… В воде, наверно, ух какая верткая! Стерва длинная, бесхребетная!»
Две широкие кровати арабской работы. В. М. и И. А. уже легли, предельно отодвинувшись к краям. У В. М. в руках «Футбол», у И. А. – детектив Юлиана Семенова.
«Если отправят на пенсию, открою в ванной газ – и конец, – думает И. А., глядя невидящими глазами на страницу. – Жадная, жадная… А ведь все ему останется…»
Это не мысли, это тени мыслей, когда-то родившихся, выросших, бывших в силе и сейчас уже ссохшихся к старости. Тени, которые существуют, напоминают о себе, но уже не задевают. Потому что, как ни удивительно, не задевает сама мысль о смерти. Ну и что? Будет покой. Ну и что же – что вечный? Это хорошо! Умереть бы так: чтоб знать об этом дня за три… Чтоб успеть выбросить разный хлам и дома и на работе. У нее в столе черт знает что! Если случится инсульт или инфаркт, что о ней подумают? А убрать она боится, боится этого как побуждающего к последствиям приготовления. Побуждать специально не надо. Просто хочется верить, что будут ей дарованы за всю ее трудовую, хлопотную жизнь три дня для наведения порядка. Вот тогда бы три дня она не снимала бы грацию, ходила бы в капроне и нейлоне, сделала бы педикюр, причесалась бы сама, а не в парикмахерской, так, как когда-то в молодости. Для этого надо ночь поспать в железных бигудях. Никаких на это у нее сил нет в обычной жизни, а вот уродуют ее начесом и лаком: мол, что ей еще надо, старухе? Другие как-то умеют совладать с годами: и приуменьшают их, и не поддаются, и выглядят на сорок, а у нее ощущение: каждой ее клетке пятьдесят девять и ни секундой меньше. А в парикмахерской перед большим зеркалом, на фоне этих современных девочек, что тебя равнодушно стригут и красят, ей все сто восемнадцать… Поэтому если бы ей дали три дня, один бы из них – ради такого случая – она походила бы в бигудях и сделала бы прическу сама… Без начеса, без лака, чтоб волосы по плечам волной, а вверху две приподнятые заколками пряди… Ей когда-то так шло…
Конечно, он уже заметил, что она не листает страницы. Пусть! Она, честно говоря, не понимает этой сегодняшней манеры читать детективы. Глупое занятие! Эту книгу ей принес ее новый зам, взятый недавно с периферии. Тридцать девять лет. Сейчас он ей носит модные книжки, не уходит с работы, пока не уйдет она, а через год? Два? Через год, два ему станет тесно в отведенном кабинете, и он начнет всюду на нее капать… Возраст, будет говорить, возраст… Не те реакции, не та скорость мысли, а он, дескать, не обязан за свои, меньшие деньги подстраховывать ее, большие. Анна Берг, из соседнего отдела, два года назад съеденная таким образом, предупредила: «Только не вздумай его сделать своим любовником. Я проверила этот путь. Он короче к последней двери. Так знать мужику, насколько ты старая, ни в коем разе не надо… Он и это вспомнит, где надо…»
Ираида Александровна тогда задохнулась от гнева. Такое – ей! Она так и сказала: «Ты говоришь такое мне?» Анна закинула седую голову и захохотала басом, но не сказала ничего. Потому что ставку консультанта, после того как ее выперли на пенсию, дала ей все-таки Ираида. Поэтому от хамства и намеков Анна предпочла воздержаться. А намек был на покойного Ивана Сергеевича. На ту военную пору, когда они только вернулись из эвакуации. Ивану Сергеевичу было тогда шестьдесят пять, а Ираиде двадцать пять… И ей надо было получить комнату, и Анна тогда сказала: «Тебя что, убудет?» Иван Сергеевич до самой смерти ей помогал по работе, и комнату выхлопотал, и поддержал, когда выдвигали на повышение… Хороший был старик, добрый, но с тех пор при слове «любовник» она почему-то всегда представляет одно: голые бледные ноги с желтыми несостригаемыми ногтями, хриплое, пугающее предсмертностью дыхание и сердечные капли на расстоянии вытянутой руки. Слава Богу, он очень скоро после войны умер, Иван Сергеевич. И она вела – совершенно неожиданно так получилось – его жену в процессии. Старушка доверчиво склоняла голову в черном гипюре ей на плечо.
Во всяком случае хохочущий Аннин бас надо запомнить. И если этот периферийный зам действительно захочет пойти путем зама Анны, то надо будет ему сказать: «Уважаемый! Не за ту меня принимаете! Я вам не Анна Берг…» Ну, про Анну, может, и не надо. Это и так все знают. Но «не за ту» надо будет сказать с двумя оттенками – металла и сатиры.
Он щелкнул выключателем. И сразу возникла стена. Желтая стена, которой нет в ее квартире. У них салатовые обои с золотистой полоской. Это все проклятая реклама напротив. Она светит прямо в окно, и, когда они гасят свет, стена из салатовой делается желтой. Ничего не помогает. Ни плотные шторы, ни жалюзи – все равно желтая. А тут еще передвигающиеся тени. Их дом внизу эстакады. Машины, прежде чем съехать вниз, находят их окно и оставляют летучий автограф на желтой стене. Всю ночь стена то корчится, то подмигивает, то пляшет… А В. М. категорически отказался передвигать кровати. Не поставишь же две арабские парные кровати по разным углам. Вот она и мучается с этой желтой улюлюкающей стеной.
Она проводит взглядом по комнате, по мерцающему в полутьме хрусталю в серванте, по дорогой чеканке на стенах, упирается взглядом в черноту трюмо. Внизу, на тумбочке, рядом с пудреницей стоит ее старая-старая фотография… Она не видит снимка, он далеко от нее, но ей это и не нужно, она и так хорошо его помнит. Надо бы выбросить к чертовой матери эту фотку, каждый вечер одно и то же: будто встречается с собой молодой.
И. А. резко встает, идет на кухню. Холодильник не закрыт, минога свисает с тарелки. Она захлопывает дверцу громко, чтоб тот слышал. И тот услышал и засмеялся, натягивая на голову одеяло.
И. А. нервно роется в коробке с лекарствами. Вот он, седуксен. Глотает таблетку, без воды, по-птичьи запрокинув назад голову, и идет в комнату. Ложится и крепко зажмуривает глаза, чтоб не видеть стены…
* * *И видит. Преотлично видит с закрытыми глазами.
… Тридцать девятый год. Она сидит на бревнышке на самом берегу реки. Да это уже и не берег. Это дно реки, которая летом мелеет до середины. На песке фотоаппарат.
Митя ходит вокруг нее на руках. Рубашка у него вылезла из штанов, и она хохочет, видя его худой, мальчишеский тощий живот. Она хохочет, чтобы скрыть жалость. Ведь жалость, как сказал Горький, унижает человека.
Митя резко становится на ноги и садится рядом.
– Когда у нас родится сын, он будет спортсменом. Я заставлю его и на руках ходить, и бегать, и плавать. Ясно?
Ираида смеется и качает головой:
– А если девочка?
– Да ну тебя! – возмущается Митя. – С чего бы это ей родиться? Я же сам сын! И у меня будет сын!
– Я-то не сын… – смущенно говорит Ираида.
– Я понятия не имею, кто ты, – отвечает Митя. – Вот ответь мне на вопрос: если завтра умирать, ты что будешь делать в оставшееся время?
– Я не хочу про такое думать.
– Подумай! – просит он. – Я, например, знаю что… Я пойду медленно-медленно… И буду все трогать руками – дома, собак, траву, камни… И буду пить прямо из речки… Буду спрашивать у людей все, что захочу… Не пропущу ничего и никого мимо. И тогда я, наверное, насытюсь… Или насычусь? Тюсь или чусь?
Вот так он всегда: одним умеет перечеркнуть другое. Что, надо смеяться? Митя ей сказал когда-то: «У тебя нет юмора. Ни на грамм… Просто удивительно… Врожденный порок…» Она тогда ловко по молодости приспособилась: если ей что-то было неясно и почему-то неприятно, она определяла – это юмор. Потом, через многие, многие годы, она уже не стеснялась «врожденного порока». Если все смеялись, а ей было не смешно, она громко спрашивала:
– Это был юмор? Да? Мне это несмешно, уважаемые!
Нравилось, как выключался смех и неловко, будто цепляясь за что-то, снимались улыбки.
Но это было уже потом… А тогда, в русле обмелевшей реки, она была еще Радой. Только Митя мог придумать из ее странного, спаренного имени такое производное.
– Рада-лада, рада-лада, рада-ладушка моя. – Митя смотрит на ее колени, а потом целует их.
– Ты что? – Митя кажется ей порочным человеком.
– Что я такого сделал?
– Ты еще спрашиваешь?
– Почему я не могу поцеловать твое колено?
– Ты меня унижаешь.
– Почему когда в губы, то не унижаю? Чем колено хуже?
Ираида растерянно смотрит на него. Митя хохочет и становится на руки и снова идет вокруг нее, показывая всему миру свой незащищенный живот. Она учится в индустриальном институте, а Митя – в педагогическом.
– Жалость унижает человека? – тихо спрашивает Ираида.
Митя садится на песок, тяжело дышит. Зачем он столько ходит на руках?
– Я убежден, что нет… Я убежден, что лично Горький не мог так думать… Так мог думать его Сатин или кто другой, для которого жалость – это последняя милостыня… Поводок слепому… Но ведь можно иначе? Жалеть ребенка, старика… Мне вот тебя жалко…