Сергей Поляков - Признание в Родительский день
Старики сочувственно посмеялись и враз смолкли. Видно, каждый вспомнил свои горести и печали.
— Но Геночка-то каков! — снова воскликнула хозяйка. — То ли уж запереть дверь и не ждать больше?
— Хоть запирай, хоть так оставить можешь: нас никто не выкрадет, а он до утра теперь не придет, — как приговорил Петр Николаевич. — Это мы уж никому не нужные сделались, а его еще любая пустит.
— Как это? — на высокой, почти визгливой ноте врезался в беседу голос старика с печи. — Как можно так жить? Поехал на покос — коси! Не блукай в потемках, не сиди под чужим окошком. Вот я: иду из магазина или еще откуда — никуда не захожу. Сумку — тоже домой.
— А к Маньке Захаровой зачем с сумкой заворачиваешь? Шел бы к себе домой, если такой чередный.
— Так ведь в окошко стучат, — озадачивается горячий, пойманный врасплох. — Может, дело какое есть?
— В сумке у тебя что-нибудь есть, потому и зазывают, — выдвигается еще одна версия.
— А мово дедушку, — сказала самая старшая, — уже и с котомкой не зовут.
— Ты пошшупай, живой ли он у тебя, — посоветовал Петр Николаевич.
— Живой, дышит.
— А ты все одно пошшупай, — настаивал тот.
— А хоть шшупай, хоть нет — толку не будет.
Старики снова тихонько посмеялись: был конь, да уездился.
— Ты зачем его на покос возишь? Расход один.
— Как зачем? Хозяин! Плохонький мужичонко, а все загородочка. Кашку сварит, переметинку вырубит…
— В траве запутается, упадет когда-нибудь, — сказал горячий с печи. — Как Петька Артемьев. Говорили ему: «За сабаном умрешь». Так и вышло: на полосе кончился.
— А с другой стороны, лучше и не надо, — раздумчиво проговорил Петр Николаевич. — Не болел, не мучился, остановился и — все.
— Так оно…
Я лежал, слушал неторопливый разговор и думал о стариках. Разгоряченного косьбой и солнцем, меня не мог одолеть сон. То же напряжение неостывших от дневного труда тел не покидало и остальных ночевщиков, этих из давнего времени пришедших людей. Была и есть на свете работа: желанная и радостная, иногда беспощадная и злая. Работа на износ. Когда не думаешь ни о чем другом, потому что гремит совсем близко, а сено — в валках. Единственный выход — быстрее собрать его в копны, чтобы сохранить хотя бы часть сухим. Овод, жара, пот льет, но нет времени, чтобы отряхнуться от колющейся трухи и даже воды попить — после, когда хлынет дождь, и беганье с вилами потеряет всякий смысл.
Или косьба. Не мягкая и жирная, как у нас говорят, молодая еланная трава, а шутем, проволока тимофеевки, спутанная упавшим клевером, который не столько косишь, сколько выдираешь. И через каждые три, многое, пять рядков бросаешь косу, и смех берет над собой — не могу!
И не сразу все удается: пройдет немало времени, пока научишься косить не мучая спины, рук, живота. Сколько раз пальцем проедешь при затачивании! То коса носком втыкается в землю, то пятку ей забудешь прижать, то ряд не подкашивается — попробуй потом оторви его! Хорошо отбить косу, править ее, не стачивая жала, — это умение тоже появится не вдруг. Немного тех ловких работников, которые косят — и смотреть загляденье, и — поди, угонись за ними! Никто не будет здесь учить тебя или, наоборот, скрывать тайну: пришел работать — бери косу, пробуй. Смотри, как у людей выходит. И мастерство придет — через опыт ошибок и неудач. Через порезы на пальцах.
Я думал: неужели однажды исчезнут этот труд и эти люди? А с ними — весь их опыт, быт и язык? И машины отнимут у нас упоительную до самозабвения радость физического труда? Ведь действительно: одни старики. Я — почти случайно здесь. Да еще некий воображаемый пока мной беспутный «Геночка», посланный бабкой помогать родне.
Я не заметил, когда старики смолкли. Вдруг совсем рядом, на улице, пиликнуло. Кто-то в избе хмыкнул.
— В гармоню, никак, собрался играть.
— Неужели он с гармоней на покос приехал?
— С ней, баламут.
А гармонь действительно заиграла. И не грустное что-то, а резвое и беспечное. Что не все еще потеряно, и пока ты жива, никакие клятвы перед собой и людьми не устоят перед нежным теплом ночи и хмельным желанием счастья.
Ты не плачь, моя фуражка, —
Козырек тебе пришьем.
Не тужи, моя милашка, —
Жениха тебе найдем.
Геночкин голос, неожиданно чистый и ладный тенорок, выпорхнул в ночи, как жаворонок после дождя, взвился и затрепетал в давно забытых местного склада частушках. Гармонь играла, раздвигала ночную хмарь, не оставляя места скорбной лесниковой душе, которая, живая, чувствовалось, бродила еще в потемках возле кордона. Гармонь заливалась. И в разухабистых и озорных звуках ее не было никакой непристойности. Потому что молодость и жизнь разрушают умертвие. Они стучатся в наглухо запертые двери и срывают самые крепкие замки.
Вдруг все умолкло.
— Пустила, — выдохнули разом в избе.
— Почет серой капусте в базарный день.
— Лучше бы не пускала, — сказала та, самая старшая. — Намучается еще хуже, чем одна. С ним баушка только и справляется.
— И эта справится. Подберется половчей, да и…
— Не нужно мне нисколько про них, — зевнула старуха. — Своих забот полно. И почти тут же всхрапнула.
Вслед за ней фигурно заприсвистывал и одинокий дед на печи. Тетя Дуня еще поворочалась немного, затем встала, заперла дверь и легла, затихла. Темнеть перестало, но до рассвета оставалось еще часа два. Когда я уснул — не помню.
Геночка заявился утром, в четыре часа. Небольшого росточка, сухонький, курносый и, кажется, рыжий. Виновато поскребся в дверь, на печь полез прямо с гармонью. Та вдруг пиликнула.
— Айда, поиграй нам сверху, — сказала тетя Дуня. — Все веселей встанем.
— Он за ночь до того, поди, наигрался, что до вечера как опоенный ходить будет.
— Это… — в Геночкином голосе скрывалась застенчивость, — я лесничихе один уповод покосить обещался. Если баушка придет, пусть меня не теряет.
— Коси, не жалко, — ответила хозяйка. — Жениться не надумал?
— Посмотрим, — ответил парень сквозь сон.
— Его бы женить, — нехотя пробормотала самая старшая, — а после жену отобрать. Вот тогда бы узнал.
Но что бы он такое узнал, никто не стал спрашивать.
Светало. Все потихоньку вставали, неторопливо, с отдыхом, одевались и уходили на свои делянки.
На своей еланке я достал из кустов отяжелевшую от росы косу. Поправил ее бруском и пошел первый ряд. Тело с непривычки ныло, но косить по холодку было легко. И тот дурманящий запах, что исходит от травы в жару, еще не появился. Кончив ряд, я прошелся по лезвию бруском. Недалеко, реже чем у меня, отозвались брусками те, с кем я коротал ночь. Дед мой говорил, что по этому можно определить, кто косит: старый или молодой, усталый или нет.
— Пришли уже, — подумал я про стариков.
Было очень тихо.
По холодку
Ранним летним утром, в четыре часа, громко забарабанили в окно.
— Матрена, ты чего делаешь? Спишь аль нет?
— Какой тут сон? — ворчит Матрена Александровна, спускаясь с высокой деревянной кровати. — Мертвый поднимется от такого звону. Что на тебя угомону-то нет? Айда заходи.
Настенька, сухонькая и суетливая старушка, успела от окна добежать до крыльца и, лишь отскочил засов двери, прошмыгнула в избу.
— А я так и думала: ты все равно, мол, не спишь, дай, добегу, спрошу.
Настенька, пока говорила, успела присесть на табуретку, перескочить на диванчик и теперь гнездилась уже на лавке.
— Матрен, — Настенька помолчала, насколько смогла вытерпеть ее беспокойная натура. — Матрен! Айда по малинку сходим? По холодку!
— Настенька, — назидательно отвечала Матрена, расчесывая волосы, — ведь тебе семьдесят второй пошел. Одумайся, девка. Упадешь там или колодой придавит — что будешь делать?
— Не придавит, — стрельнула детскими глазенками Настенька.
— А ну как?
— На помощь кого-нибудь позовем.
— Кому мы нужны, этакие? Будешь пищать там, как комар.
— Ну, придавит, и делов-то: таковские!
Странно: Матрена с самого начала знала, что уступит, и все будет по-Настенькиному. Ей и самой хотелось малины — так бы и попила с чаем. Для года и насушить маленько не помешает. Но ведь далеко! Ноги по избе еле таскаешь!
— Как-нибудь, Матрен, — словно угадывает ее мысли подружка, снова перескакивая с лавки на стул. — Больно уж малинки захотелось. Люди вон по сколь несут…
— То — люди. А мы с тобой — две черепахи. Ты чего с вечера молчала?
— Да я сама сегодня только надумала. Лежала-лежала, да наутро мне в голову-то и вступило.
— Слушай, — Матрена спорила уже только из-за упорства, а сама потихоньку умывалась, одевалась по-походному, — по-моему, тебе не в голову вступило. И поесть ничего не сварено — хоть бы яичко какое с собой взять.