Вольфганг Кеппен - Смерть в Риме
Я сидел за алюминиевым столом на хрупком алюминиевом стуле и чувствовал себя таким легким, точно вот сейчас меня ветер унесет; и я был счастлив — по крайней мере убеждал себя, что это так, ведь я в Риме, в Риме, в Риме, я сижу перед баром «Эспрессо», на углу площади Ротонды, и передо мной рюмка водки. Водка тоже какая-то летучая, легкая, с металлическим привкусом, словно ее варили из алюминия, — это граппа. Я пью ее, так как прочел у Хемингуэя, что в Италии пьют граппу. Мне хочется быть веселым, но я не весел. Мне тяжело. Может быть, из-за убогих кошек? Мы не любим видеть нищету, а тут ведь пфеннигами не откупишься. В этих случаях я обычно не знаю, как быть. Я отвожу глаза. Так делают многие, но меня это мучит. Хемингуэй, видно, ничего не понимает в водках! У граппы какой-то синтетический тухлый вкус. Как у водки с немецкого черного рынка во времена инфляции. Однажды я выменял за десять бутылок такой водки картину Ленбаха. Это был этюд к портрету Бисмарка, его приобрел фальшивый кубинец в американском мундире. Водку перегнали из технического спирта для ракет «Фау-2», которые должны были разрушить Лондон; выпьешь эту водку и так и взовьешься, но это не страшно, ведь и Ленбах оказался фальшивым. Теперь у нас в Германии «экономическое чудо» и хорошая водка. Итальянцы тоже пьют хорошую водку, правда экономического чуда у них как будто нет.
Я рассматривал лежавшую передо мной площадь. Здесь явно совершался обман государства. Молодая женщина торговала американскими сигаретами, держа их в подоле грязного фартука. И мне опять вспомнились кошки. Женщина была человеческой сестрой этих несчастных тварей, растерзанная, растрепанная, в язвах. И она была-несчастной, опустившейся, и род ее тоже слишком размножился, а похоть и голод привели к упадку. И вот она надеялась разбогатеть, идя окольными путями. Она была готова молиться золотому тельцу, но едва ли бы он услышал ее. Мне вдруг пришло в голову, что эту женщину могут убить. Я представлял ее себе задушенной, а она уже видела себя предпринимательницей, хитрой и проницательной, настоящей синьорой, восседающей в респектабельном киоске. На площади Ротонды золотой телец снизошел до того, что слегка лизнул эту женщину. Тут ее, видимо, хорошо знают. Точно буек, стоит она в густом потоке уличного движения, и маленькие юркие «фиаты» устремляются ловко и отважно прямо на нее. Как верещат здесь клаксоны! У красавцев водителей волосы завиты, уложены волнами, напомажены, гладкие рожи смазаны кремом, надушены, ногти наманикюрены, они протягивают ей деньги в окно машины, принимают пачки сигарет — и вот маленький «фиат» уже несется дальше, по другим делам, чтобы другим веселым способом выхватить у государства принадлежащее государству. Вон идет девица из коммунистической федерации молодежи. Я узнал ее по ярко-красному галстуку на синей блузе. Что за гордое лицо! Я думал: почему ты такая надменная. Ты отрицаешь все, ты отрицаешь старуху, приносящую кошкам поесть, ты вообще отрицаешь сострадание. В подворотне притаился парень, засаленный с головы до ног. Он дружок уличной торговки, ее подопечный или опекун, а может быть, ее шеф, серьезный делец, озабоченный сбытом своего товара, во всяком случае, он тот черт, с которым судьба связала эту женщину веревочкой. Время от времени они как бы случайно встречаются на площади. Она отдает ему захватанные лиры, он сует ей новые, опрятно завернутые в целлофан пачечки сигарет. Неподалеку в нарядном мундире, прямо как памятник самому себе, стоит карабинер, он с презрением и скукой поглядывает на Пантеон. А я подумал: ты и та девушка из федерации — вот выйдет из вас чудесная пара, тогда все кошки будут именоваться государственной собственностью, сердобольная старуха умрет в государственной богадельне, рыбьи головы станут всеобщим достоянием, и все будет ужасно упорядочено. Но пока еще существуют и беспорядок, и сенсации.
Газетчики выкрикивают охрипшими жадными голосами названия вечерних газет. Я всегда восхищаюсь ими; ведь они истинные рапсоды и панегиристы преступлений, несчастных случаев, скандалов и национальных волнений. Белая крепость в индокитайских джунглях готова была пасть. В те дни решался вопрос войны или мира, но мы этого не знали. Мы узнали об угрожавшей нам гибели лишь гораздо позднее, из газет, которые тогда еще не были сданы в набор. Кто мог, ел хорошо. Мы пили кофе, пили водку, мы работали, чтобы заработать деньги, а когда удавалось — спали вместе. Рим — удивительный город, он для мужчин. Я интересовался музыкой, и у меня создалось такое впечатление, что в Риме есть еще люди, которые интересуются новой музыкой. Из многих стран съехались они на конкурс в древнюю столицу. Азия? Но Азия далеко. Целых десять летных часов до Азии, она жуткая, огромная, как «Волна» Хокусаи[1]. И эта волна приближалась. Она омыла берега Остии, где был найден труп молодой девушки. Бедная покойница прошла через Рим как призрак, и министры пугались ее бледного лика, но им удалось еще раз все уладить к лучшему для себя. Волна приблизилась к скале мыса Антиб. Bon soir, monsieur Aga Khan[2]. Осмелюсь ли я сказать, что это меня не касается? У меня нет ни счета в банке, ни золота, ни драгоценных камней, ничем нельзя меня встревожить, я свободен, и мне не приходится волноваться ни из-за скаковых лошадей, ни из-за кинозвезд. Меня зовут Зигфрид Пфафрат. Знаю, это смешная фамилия. Но опять-таки не смешнее многих других. Почему же я так презираю ее? Я ее не выбирал. Я охотно и без зазрения совести вмешиваюсь в чужие разговоры; но мне стыдно, я притворяюсь непочтительным, а как бы мне хотелось что-нибудь уважать! Я композитор. Однако, если не пишешь для самой широкой публики, эта профессия так же нелепа, как и моя фамилия. И вот имя Зигфрида Пфафрата появляется в концертных программах. Почему я не возьму себе псевдоним? Право, не знаю. Неужели я привязан к этой ненавистной фамилии, продолжаю быть к ней привязан? Или это власть семейного клана? Тем не менее мне кажется, что все происходящее на свете, все, о чем люди думают, грезят и что нас губит, все это в целом, даже незримое и неуловимое, касается меня, обращено и ко мне!
Большой черный автомобиль с зеркальными непрозрачными стеклами, похожий на темный сверкающий гроб, поблескивая лаковым мраком, бесшумно подъехал к Пантеону. Машина напоминала посольскую, и, может быть, в ней на пухлых подушках сидел посол Плутона, министр Преисподней или Марса, а Зигфрид, который попивал себе граппу на площади Ротонды, бросив взгляд на ту сторону площади и заметив это событие, впрочем не стоящее внимания, признал буквы на щитке, где обычно стоит номер машины, за арабские. Что это? Не принц ли из «Тысячи и одной ночи» прибыл сюда или это какой-нибудь король-изгнанник? Выскочил темнолицый шофер в почти военной форме, рванул дверцу машины и с усердием адъютанта, готовый к услугам, встал вплотную к вылезавшему господину, облаченному в просторный костюм. Костюм был из английской фланели и, видимо, сшит у хорошего портного, но на располневшем теле господина — мощный затылок, широченные плечи, грудь колесом, круглый, эластичный, тугой, словно боксерская груша, живот, толстые ляжки — костюм этот почему-то напоминал грубошерстную одежду крестьян-горцев. У господина были торчавшие щетиной, коротко подстриженные седые волосы, глаза прятались за синими стеклами больших очков, придававших ему отнюдь не крестьянский вид. Напротив, в нем было что-то загадочное и коварное, чужестранное и изысканное, чем-то напоминал он прибывшего из далеких земель члена дипломатического корпуса или спасающегося от преследования отчаянного беглеца.
Не Одиссей ли это, пожелавший навестить богов? Нет, не Одиссей, не заблудившийся царь Итаки, этот человек — палач. Он явился из царства мертвых, от него веяло трупным запахом, и сам он был смертью, грубой, подлой, неповоротливой, бездарной смертью. Тринадцать лет не встречал Зигфрид своего дядю Юдеяна, которого так боялся в детстве. Сколько раз его наказывали за то, что он прятался от Юдеяна, и в конце концов мальчуган стал видеть в образе дяди воплощение всего, чего он страшился и что ненавидел, символ всего насильственного — мобилизации, армии, войны; ему и сейчас иногда казалось, что он слышит рычащий, всегда разъяренный голос этого человека с бычьей шеей. Но Зигфрид лишь смутно помнил теперь лицо могущественного трибуна, перед которым трепетала некогда вся страна и чьи бесчисленные портреты мозолили глаза повсюду: в газетах, на колонках с афишами, на стенах школьных залов, на экранах кино, где Юдеян появлялся, подобно грозной тени, причем всегда со злобно опущенной мощной головой, в неизменной, навязчиво скромной партийной форме и тупоносых походных сапогах. Поэтому Зигфрид, который успел тем временем вырваться на свободу и сидел теперь перед баром, попивая граппу по Хемингуэю, и размышлял о лежавшей перед ним римской площади и о своей музыке — самом сокровенном в его внутренней жизни, — поэтому Зигфрид и не узнал Готлиба Юдеяна, ибо даже не подозревал о том, что чудовище вознамерилось восстать из мертвых и появилось в Риме. Лишь мимоходом и с невольным содроганием Зигфрид заметил дородного, видимо богатого и влиятельного, но несимпатичного иностранца, который поманил к себе кота Бенито, потом вдруг схватил животное за шиворот и под ребячий визг отнес в свой аристократический лимузин. Шофер на миг застыл в солдатской оловянности, затем почтительно прикрыл дверцу за Юдеяном и котом. Большой черный автомобиль бесшумно скользнул прочь, перед Зигфридом бегло блеснули в лучах предвечернего солнца арабские буквы, а затем солнце скрылось за облаком, и машина, словно растворившись в клубах вонючего дыма, исчезла.