Владимир Чивилихин - Память (Книга вторая)
Навсегда прощаясь с Сибирью и зная, что едут под пули горцев, братья Беляевы, конечно, могли получить с какого-нибудь минусинского богатея крупную сумму за свои добротные постройки, племенной скот, ухоженную землю, сельскохозяйственные машины, семенной фонд, за все их отлично поставленное фермерское дело или же распродать хозяйство по частям, в том числе и па вывоз, и никто бы их, наверное, в том числе и самые строгие потомки, не осудил. Однако они поступили в соответствии со своими высокими идеалами и понятиями о подлинном товариществе-оставили все хозяйство Николаю Мозгалевскому, бедному, многодетному и больному декабристу, которому-быть может, они это понимали-уже недолго оставалось жить, разделив будущие доходы истинно побратски, на три равные части.
…Время от времени я, проезжая центром Москвы, зарулнзаю на Смоленский бульвар и приостанавливаюсь на минутку близ дома ь 12. Это двухэтажный угловой дом со старинными закруглениями окон по первому этажу, с неприхотливым карнизиком по верху второго, ржавыми водосточными и нечастыми уже в Москве печными трубами над железной крышей. В этом доме доживал свой век Александр Беляев, сюда приходил к нему из Хамовников Лев Толстой. Они подолгу беседовали, вспоминали-перебирали знакомых, молча размышляли, должно быть, всяк про себя и вслух-друг для друга. Толстой позже написал:
«Довелось мне видеть возвращенных из Сибири декабристов, и знал я их товарищей и сверстников, которые изменили им и остались в России и пользовались всяческим а почестями и богатством. Декабристы, прожившие на каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в Россия и проведшие жизнь в службе, обедах, картах были жалкие развалины, ни на что никому нс нужные, которым печем хорошим было и помянуть свою жизнь; казалось, как несчастны были приговоренные и сосланные и как счастливы спасшиеся, а прошло 30 лет, и ясно стало, что счастье было не в Сибири и не в Петербурге, а в духе людей, и что каторга и ссылка, неволя было счастье, а генеральство и богатство и свобода были великие бедствия…»
Испытывая нижайшее почтение к гению русской литературы за все им передуманное, пережитое и написанное, я, однако, считаю, что приведенные выше слова из письма одному духобору вызваны были поиском лишних аргументов в пользу нравственных концепций Толстого тех лет, и, если б состоялся его роман о декабристах, он, будучи великим, а значит, честным художником, наверняка не обошел бы своим всеобъемлющим вниманием и тех, кто не вернулся, — его чуткая и мудрая душа сама бы потянулась к ним, повела перо и родила бы, могло статься, новые толстовские концепции, в том числе и политические…
Возможно, Александр Беляев рассказывал Льву Толстому и о Николае Мозгалевском — это было последнее и очень приметное товарищество братьев-декабристов в Сибири, которое должно бы запомниться на десятилетия. Будучи уже глубоким стариком, Александр Беляев вспоминал о своем отъезде из Сибири: «…хозяйство с лошадьми и скотом передали нашему многосемейному товарищу Н. О. Мозгалевскому из 3-й части дохода… Он пересылал нам на Кавказ нашу часть, т. е. две трети».
Попутно попрошу читателя обратить внимание на одно слово в этом отрывке-"товарищ". Обращаясь так друг к другу сегодня, мы не задумываемся, из каких корней оно вошло в наш язык. За каждым русским словом, однако, есть историческая глубина; обращение «товарищ» явилось вроде бы в революцию, однако оно уже было в широком обиходе среди тех, кто готовил эту революцию, а впервые стало употребляться в почти сегодняшнем смысле среди декабристов, — чтобы убедиться в этом, прочтите их воспоминания, переписку, а также записки тех, кто имел счастье общаться с ними.
И у Толстого в приведенном выше отрывке внимательный читатель найдет это слово, и у Герцена, я же вспоминаю строчки Марии Волконской, от которых когда-то вздрогнул в самолете, летящем над Сибирью, — с этого началось мое путешествие в декабристское прошлое, и я их знаю наизусть: «…через Читу прошли каторжники; с ними было трое наших ссыльных: Сухинин, барон Соловьев и Мозгалевский. Все трое принадлежали к Черниговскому полку и были товарищами (курсив мой. — В. Ч.) покойного Сергея Муравьева». Значит, еще в том году, когда произошло это событие, слово «товарищ» уже жило в декабристской среде? Или, быть может, это слово-понятие вошло в «Записки» М. Н. Волконской позже, когда они писались? Но я где-то еще в документах декабристской поры встречал его!..
Долго вспоминал, рылся в своих карточках и блокнотах. Да, да, конечно,вот оно, первое письмо Николая Мозгалевского, отправленное из Нарыма томскому другу 25 мая 1827 года. Мне посчастливилось найти его в архиве Октябрьской революции совсем в другом, не декабристском деле, и оно еще не опубликовано. Из тяжкой одиночной ссылки декабрист в упадке духа пишет, что лучше бы ему погибнуть, «как Пестель с товарищами…».
И нельзя здесь, конечно, не вспомнить бессмертных строк Александра Пушкина, написанных за семь лет до восстания декабристов:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
А вот еще его же слова: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна…» Не все, правда, сибирские изгнанники попали на каторгу, не все были его друзьями — многих он никогда не встречал, однако всех считал своими братьями и товарищами…
В деле Николая Мозгалевского я обнаружил его последнее письмо в Петербург (графу Бенкендорфу от 22 мая 1842 года), тоже пока не напечатанное, из которого мы узнаем, что декабрист болен, работать на земле не может и не имеет «никаких дозволенных средств к своему существованию». Силы покидали его. Тихо покашливая, он бродил вокруг дома и, опираясь на палку, часто останавливался отдыхать; доставал из кармана платок, чтоб вытереть чахоточную испарину, потом другой-убрать подступающую из горла кровь.
Вишневый садик, что он развел по приезде в Минусинск, вымерз без укрытия, и уже не было сил его подновить, арбузная бахча без жирной навозной подсыпки, вырабатывающей тепло, перестала родить, хозяйство постепенно приходило в запустение, а минусинские обыватели самовольно прирезали себе полоски декабристских пашен, вымахивали травы «секлетных» лугов. Мозгалевский успел Продать кой-чего, купил лесу и нанял плотников, чтоб расширить домишко, — большому семейству стало совсем тесно в прежнем помещении. Отложил он также кое-какие деньги на лечение и дальнюю поездку. В последнем своем письме властям просил разрешения отлучиться из Минусинска. Нет, не на запад — в Карлсбад, Крым или на башкирский кумыс,туда путь декабристу был заказан, — а на восток, в Тунку, где жил в ссылке один из основателей общества Соединенных славян Юлиан Люблинский. Пока бумага ходила туда-сюда медленной санной почтой, декабрист слег окончательно, а обострение болезни весной 1844 года доконало его-он уже не мог без помощи Аздотьи Ларионовны и старшей дочери Варвары спуститься с крыльца. На этом крыльце он и умер — хлынула горлом кровь, и декабрист ею захлебнулся; было ему от роду сорок три, из которых он полгода пробыл в Петропавловской крепости, а в сибирской ссылке-восемнадцать…
Александр Беляев — Михаилу Нарышкину:
«Хозяйство наше в Сибири рушилось со смертью Пик. Ос. Мозгалевского. Мы написали им, что не хотим никаких счетов, и что они нам ничего не должны. Вообразите: бедная женщина и 8 человек детей!..»
И ей, одной, надо было как-то подымать семью, потому что она была мать. Ссыльные минусинские декабристы Иван Киреев и Николай Крюков помогли убитой горем Авдотье Лариоиовне деньгами и делом-оборудовали пристройку под заезжий дом. Минусинск в те годы становился опорной базой развивающейся в горах добычи золота. Более или менее состоятельные минусннцы столбили участки, нанимали рабочих. Кинулись мыть саянское золото купчики из дальних мест, красноярские чиновники в отставке, н даже крестьяне бросали хозяйства, чтобы испытать зыбкое старательское счастье.
По пути в тайгу и обратно этот пришлый люд должен был где-то останавливаться в Минусинске, чтобы переночевать, сменить бельишко, подпитаться.
Авдотья Ларионовна открыла в пристройке маленькую гостиницу и обслуживала вместе со старшими детьми постояльцев-топила баню и печи, стирала, готовила, таскала по многу раз на дню холодный или горячий, но всегда тяжелый двухведерный самовар. Зимними вечерами вся семья сидела вокруг стола и лепила пельмени-тысячи, десятки тысяч пельменей; мороженые пельмени заезжие брали в тайгу мешками и в мешках же везли белые диски молока, которое Авдотья Ларионовна с надою скупала у соседок, разливала по чашкам и морозила. Тяжелее всего доставалась стирка; горячий пар в избе, тяжелые сырке простыни, руки, стертые в суставах, разъеденные щелоком до крови язвы. И вечный детский крик и плач, и вечное недосыпание, и вечное угожденье окружающим, и этот вечный домашний труд, самый неблагодарный на свете, — дрова, вода, зыбка и пеленки, посуда и кухонный чад; подвиг обыкновенной русской женщины, растянутый на десятилетия, едва ли уступает какому-нибудь ее яркому, порывистому деянию, — такая, познавшая все тяготы жизни, и коня, если надо, на скаку остановит, и войдет в горящую избу, свою и соседскую…