Питер Хёг - Фрекен Смилла и её чувство снега (с картами 470x600)
Меня, во всяком случае, поражает то, как освещена крыша передо мной. Как будто один лишь снег, лежащий слоем сантиметров в десять, был источником всего зимнего дневного света, до сих пор теплящегося в сиянии множества искорок, похожих на мелкий, сероватый, сверкающий жемчуг.
На земле даже при сильном морозе снег всегда немного подтаивает из-за излучаемого городом тепла. Но здесь, наверху, он рыхлый, каким бывает, когда только что выпал. Никто, кроме Исайи, не ступал по нему.
Даже когда нет тепла, нет свежевыпавшего снега, нет ветра, даже тогда снег меняется. Он как будто дышит, он поднимается и уплотняется, оседает и распадается на части.
Он и зимой ходил в кедах, и это его следы, отпечатки стертой подошвы его баскетбольных ботинок с едва заметным рисунком концентрических окружностей в той части подошвы, на которой спортсмен делает поворот.
Он вышел на снег в том месте, где мы стоим. Следы идут под уклон к краю крыши и тянутся дальше вдоль края метров десять. Здесь они останавливаются. Чтобы затем повернуть к углу и торцу дома. Дальше они идут на расстоянии примерно полуметра от края, до угла, напротив которого другой пакгауз. Оттуда он отошел вглубь метра на три, чтобы разбежаться. И тут уже следы ведут прямо к краю, откуда он и сорвался.
Противоположная крыша покрыта черной глазированной черепицей, которая ближе к желобу обрывается так круто, что снега на ней нет. Ухватиться было не за что. Получается, что он с таким же успехом мог прыгнуть прямо в пустоту.
Кроме следов Исайи, других следов нет. На этой покрытой снегом поверхности не было никого, кроме него.
— Я нашел его, — говорит механик.
Мне никогда не привыкнуть к тому, как плачут мужчины. Возможно, потому что я знаю, как губительно действуют слезы на их чувство собственного достоинства. Возможно, потому что слезы так непривычны для них, что всегда переносят их назад, в детство. Механик в таком состоянии, что уже не вытирает глаза, его лицо — сплошная слизистая маска.
— Сюда кто-то идет, — говорю я.
Два появившихся на крыше человека не испытывают восторга при виде нас.
Один из них тащит фотоаппаратуру и совсем запыхался. Другой чем-то напоминает мне вросший ноготь. Плоский, твердый и полный нетерпеливого раздражения.
— Вы кто?
— Я его соседка сверху, — говорю я. — А этот господин — его сосед снизу.
— Спуститесь, пожалуйста, вниз.
Тут он видит следы и перестает обращать на нас внимание.
Фотограф делает первые снимки большим фотоаппаратом «полароид» со вспышкой.
— Только следы погибшего, — говорит Ноготь. Он говорит так, как будто мысленно уже составляет протокол. — Мать пьяна. Он играл наверху.
Он снова замечает нас.
— Спускайтесь вниз.
В этот момент у меня в голове нет ясности, есть одна лишь путаница. Но такая большая путаница, что я вполне могу поделиться ею с другими. Поэтому я никуда не ухожу.
— Странная игра, не правда ли?
Найдутся, наверное, люди, которые назовут меня тщеславной. Я, пожалуй, не буду этого отрицать. Ведь для тщеславия у меня могут быть свои причины. Во всяком случае, именно то, как я одета, заставляет этого человека прислушаться к тому, что я говорю. Кашемир, меховая шапка, перчатки. Конечно же, он хочет и имеет право отправить меня вниз. Но он видит, что я похожа на респектабельную даму. А ему не часто на копенгагенских крышах встречаются респектабельные дамы.
Поэтому он задумывается.
— Что вы имеете в виду?
— Когда вы были в этом возрасте, — говорю я, — и папа и мама еще не вернулись домой из шахты, а вы бегали один по крыше барака, вы бегали по прямой линии вдоль края?
Он задумывается.
— Я вырос в Ютландии, — говорит он потом. Но, говоря это, он не сводит с меня глаз.
Потом он поворачивается к своему коллеге:
— Нам надо сюда несколько ламп. И заодно проводи вниз эту даму и этого господина.
К одиночеству у меня такое же отношение, как у других к благословению церкви. Оно для меня свет милости Божьей. Закрывая за собой дверь своего дома, я всегда осознаю, что совершаю по отношению к себе милосердное деяние. Кантор[2] в качестве иллюстрации к понятию бесконечность, рассказывал ученикам историю о человеке, державшем гостиницу с бесконечным числом комнат, и все они были заняты. Потом приезжал еще один постоялец. Тогда хозяин делал вот что: он переселял гостя из комнаты номер один в комнату номер два, того, кто жил в номере два, — в номер три, того, кто жил в номере три, — в номер четыре и так далее. Так освобождалась для нового гостя комната номер один.
В этой истории меня восхищает то, что все ее участники — и постояльцы, и хозяин — считают совершенно естественным проведение бесконечного числа операций для того, чтобы один человек мог спокойно жить в своей собственной отдельной комнате. Это настоящий гимн одиночеству.
Вообще-то я отдаю себе отчет в том, что я оборудовала свою квартиру, как гостиничный номер. Никак не стараясь изменить впечатление, что живущий в этой квартире находится здесь проездом. Когда у меня возникает потребность объяснить это самой себе, я вспоминаю о том, что родственники моей матери, как и она сама, были кем-то вроде кочевников. Оправдание не очень-то убедительное.
Но у меня есть два больших окна, выходящих на гавань. Мне видны церковь Хольмен, здание Морского страхового общества, Национальный банк, мраморный фасад которого сегодня вечером такого же цвета, что и лед в гавани.
Я думала о том, что должна скорбеть. Я поговорила с полицейскими, поддержала Юлиану, проводила ее к знакомым и вернулась назад, и все это время не подпускала скорбь к себе, удерживая ее на расстоянии. Теперь моя очередь почувствовать горе.
Но время еще не пришло. Скорбь — это дар, это то, что нужно заслужить. Я приготовила себе мятного чая и встала у окна. Но я ничего не чувствую. Может быть, потому, что я чего-то не сделала, осталась какая-то незавершенность — из тех, что могут препятствовать выражению чувств.
Так что я пью чай, пока движение на Книппельсбро стихает и в ночи остаются лишь отдельные световые полоски от габаритных огней. Постепенно я успокаиваюсь. И наконец настолько, что могу пойти спать.
3
В первый раз я встретила Исайю как-то в августе, полтора года назад. Свинцовая влажная жара превратила Копенгаген в очаг стремительно разрастающегося безумия. Я только что вышла из автобуса, из его удушливо-давящей атмосферы, в новом платье из белой льняной ткани с глубоким вырезом на спине и отделкой из валансьенских кружев, которые я долго отпаривала, придавая им нужную форму, и которые теперь поникли в полном унынии.
Есть люди, которые в это время года отправляются на юг. К теплу. Сама я никогда не бывала южнее Кёге. И не собираюсь, пока ядерная зима не скуёт Европу.
Это был один из тех дней, когда можно задать вопрос, в чем смысл существования, и получить ответ, что никакого смысла нет. А тут еще на лестнице, этажом ниже моей квартиры, копошится какое-то существо.
Когда первые партии гренландцев начали в 1930-х годах приезжать в Данию, одним из первых впечатлений, о которых они писали домой, было то, что датчане — страшные свиньи, потому что они держат в доме собак. На секунду мне показалось, что на лестнице лежит собака. Потом я поняла, что это ребенок, но в такой день это ничуть не лучше.
— Отвали, засранец, — говорю я.
Исайя смотрит на меня.
— Peerit, — говорит он. — Сама отвали.
Мало кто из датчан может разглядеть во мне это. Они, как правило, замечают во мне какие-то азиатские черты, только когда я сама оттеняю скулы косметикой. Но этот мальчишка на лестнице смотрит прямо на меня взглядом, который сразу же замечает то, что нас с ним роднит. Такой взгляд бывает у новорожденных. Потом он утрачивается, чтобы иногда опять появиться у некоторых в глубокой старости. Возможно, я сама никогда не обременяла свою жизнь детьми отчасти и потому, что слишком много думала над тем, почему же люди теряют мужество прямо смотреть друг другу в глаза.
— Ты мне почитаешь?
В руке у меня книга. Это она заставила его задать такой вопрос.
Можно было бы сказать, что он похож на лесного эльфа. Но он грязен, в одних трусах, блестит от пота, и поэтому можно с таким же успехом сказать, что он похож на тюленя.
— Отвали, — говорю я.
— Ты не любишь детей?
— Я их пожираю.
Он освобождает мне проход.
— Salluvutit, врешь, — говорит он, когда я прохожу мимо.
В эту минуту я замечаю в нем две особенности, которые каким-то образом объединяют нас с ним. Я вижу, что он одинок. Как изгнанник, который всегда будет одинок. И я вижу, что он не боится одиночества.
— Что это за книга? — кричит он мне вслед.
— «Начала» Эвклида, — говорю я и захлопываю дверь.
Так и вышло — мы выбрали Эвклидовы «Начала».
Именно эту книгу я достаю в тот вечер, когда раздается звонок, а за дверью стоит он, по-прежнему в одних трусах, глядя на меня в упор, и я отступаю в сторону, а он входит в дом и в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда, вот тогда я снимаю с полки именно Эвклидовы «Начала». Как будто для того, чтобы прогнать его. Как будто для того, чтобы сразу же показать, что у меня нет книг, которые могут интересовать ребенка, что мы с ним не можем встретиться над книгой и вообще не можем встречаться. Как будто чтобы чего-то избежать.