Кэтрин Энн Портер - Библиотека литературы США
Как странно, что потом мне самой довелось уехать в один из тех городов, что мы разглядывали на диапозитивах.
Если я иной раз спрашивала у дяди Феликса, что он видит, он говорил мне только название места, и больше ничего, считал, что я еще мала (я тогда еще не умела читать). И так мы передавали друг другу эти песочно-розовые города, эти искрометные фонтаны, и водопад, который утесы выбрасывали, как поток света, и острова в море, и рыжие пирамиды, и спящие башни, и похожие на шахматную доску мостовые с прохожими, причем всякий раз чудилось, что их тени переползают все дальше, словно бы люди двигались, и статуи в радужном ореоле от игры стекол, и вулканы, и сфинкс, и Константинополь, и снова озера, словно звездные россыпи, настолько близкие, зримые, что казалось, будто в мозгу моем отпечатывалась какая-то чудесная незнакомая монета. Были там и диапозитивы, которые мне не показывали. Дядя Феликс, рассматривая их, вытягивал губы, как для поцелуя.
— Ну, Дайси! Как я выгляжу? Меня интересует твое мнение.
Сестрица Энн распахнула дверь как раз во время вспышки. Глухой рокот заполнил каморку.
— Просто шикарно, — ответила за меня Кэт.
Голову Сестрицы Энн украшала шляпа: неведомо где, в какие годы ее надевали, но это была шляпа «а-ля черт побери!». Разновидность пиратской, и, конечно же, черная.
— Благодарствуйте! Ах! Уж если что приключится, так все сразу! Только поспевай поворачивайся! Вот приехали бы еще в день мистера Дололли. А что я буду делать в воскресенье?
Одновременно я слышала тихий, мягкий шелест: дядя Феликс вырывал из книги церковных гимнов страницу, над которой так трудился. Он отпустил меня и теперь на глыбе своего тела тщательно, опухшими руками, сложил листок и ткнул его в мою занемевшую ладонь.
— О, он вам задаст работку! — закивала головой Сестрица Энн. — А вон тот столик давно пора сбыть! — У нее так сияли глаза, она была так горда, так взволнованна, что в тот миг совершенно оторвалась и от нас, и от дома и не понимала, на каком она свете. Через секунду, ткнувшись полями шляпы в дверь, она исчезла.
Так и не развернув листка, я засунула его в накрахмаленную тюлевую глубину кармана, потом нагнулась к дяде Феликсу и поцеловала его в давно не бритую, не мытую щеку.
Он не смотрел на меня (зато Кэт уставилась, я это чувствовала), но тотчас закрыл глаза.
Кэт отвернулась, выглянула в окошко. Аромат роз уже глохнул, их головки поникли. За окном простиралось пастбище. Маленькие бархатные коровы подошли к изгороди и смотрели на дом. Низкорослые черные коровки с телятами, черные, как вар, на зелени такого сочного цвета, что казалось, ее можно пить.
— Нет, я должна, должна посмотреть, как она будет сниматься, — сдерживая хохот, глухо простонала Кэт.
— Это свершится сейчас, — сказала я.
Мы с ней стояли по обе стороны кровати. Голова дяди Феликса опять дернулась вперед и застыла, вся озаренная закатным солнцем.
— Ничего, дядя Феликс… Я вернусь, — сказала Кэт. — А это все пустяки. Пустяки.
Я поняла, что, пожалуй, напрасно так демонстративно выказала свои чувства. Кэт наклонилась к нему, уперев руки в колени, но он не смотрел ни на одну из нас, хотя открыл глаза. Тихонько, на цыпочках мы вышли, оставив его одного. В белом одеянии он походил на Большую Медведицу с картинки из детской книжки, старую большую медведицу с детишками-звездами на спине и целой вереницей детей-звезд в платьях-треугольничках, бредущих за ней по Млечному Пути.
Сестрица Энн расписывалась в книге. Мы юркнули в первую спальню, и она не успела нас заметить.
Сюда набились те, кому не хватило места на веранде.
На скрипучих плетеных стульях из столовой, в кресле-качалке, вдоль стен, в каждом уголке комнаты визитеры отбывали свой визит. Кое-кто отошел к окну поговорить или стоял, прислонившись к каминной полке. На кровати с пологом, между четырьмя ее столбиками, уместился целый выводок чисто умытых малышей, по большей части девочек, кое-кто из них бунтовал и капризничал, а одна смирная девчушка терпеливо держала в руках банку из-под компота, в которой была какая-то живность.
— Смотри, — шепнула мне Кэт, наблюдая за Сестрицей Энн, — сама записывается, сама расписывается — и впрямь будет о чем вспомнить!
Кэт больно схватила меня за руку, мы на цыпочках пересекли прихожую и постояли перед красной портьерой, потом Кэт отдернула ее и заглянула в гостиную с милой улыбкой: только бы дали полюбоваться предстоящим зрелищем. Кажется, я последовала ее примеру.
Сестрица Энн отряхнула подол, и ковер усеялся белыми крошками: все-таки она дорвалась до торта. Гостиная с мебелью, обитой плюшем, так и сверкала в ярком свете множества ламп, сдвинутых в тесный круг. Обои, конечно же красные, обрели теперь коричневатый оттенок. Их рисунок преобразился, но и этот, блеклый и мелкий, точно в накрапах дождя, вызывал во мне странное волнение, как это бывает, когда перед детьми еще раз откроют старый чемодан с бабушкиными нарядами. Белые ирисы вместе с амариллисами в слишком просторной для них вазе, в которой они не в силах были удержаться, олицетворяли собой идею Сестрицы Энн об украшении каминной полки. Камин был увит бирючиной, как на сельской свадьбе. Мне так и слышался дрожащий баритон: «О, поклянись мне!»
Некто у аппарата и подставки — фотограф — стоял к нам спиной. Он был лысый. Мы смотрели на него сверху вниз: был он коротышка, да еще все время нагибался к фотоаппарату. Пиджак он, как видно, давно скинул, на его согнутой спине устало перекрещивались подтяжки.
Сестрица Энн приняла одну позу, потом другую. Лицо ее все меняло выражение: оно было то задумчивое, то восторженное, обиженное, печальное, деловитое…
— Не понимаю, чего это она так долго выбирает выражение лица, — вырвалось у меня, — ведь целый день упражнялась.
— Потерпи, потерпи, пусть выберет.
На снимке, понятно же, не будет ни единой приметы Минго: фоном служил обычный холст бродячего фотографа, на котором был изображен неведомый природе пейзаж — черно-серо-белая мазня, падающая отвесно дорожка лунного света; ее развернули и прижали внизу чугунным заслоном от кроликов, как раз позади ерзающей пятки Сестрицы Энн. Фотограф вытянул вперед руки с каким-то предметом, похожим на семафор, словно стремился удержать Сестрицу Энн точно в той позе, какую она приняла, но напрасно он думал так легко с ней управиться.
— Минуточку! Вроде бы мне чего-то недостает! — вскричала она взволнованно. — Носового платочка!
Губы Кэт коснулись моей щеки, прошептали:
— Неужели бедный дядя Феликс в юности кого-то убил?
— Не знаю. — Я удивленно пожала плечами.
— А может, она ему сказала, что в дом явился янки? Вот он о них и стал думать. — Кэт шептала мне в волосы, и я скорее почувствовала, чем расслышала ее слова: — Но ведь он тогда еще не мог их убивать, он был слишком молод… хотя можно было пойти барабанщиком… — Шепот ее истаял.
Я снова пожала плечами.
— Мама нам расскажет. Я ее заставлю, — продолжала Кэт. — А что он написал? То же самое? Чтобы мы прятались?
Я покачала головой. Кэт поняла, что я прочла записку.
— Расскажу, когда выйдем. — Я чуть отстранилась и пошире откинула портьеру.
— Ах, погодите! — опять вскрикнула Сестрица Энн.
В ту минуту меня ничуть не интересовало и не трогало, как выглядит Сестрица Энн. Я думала о том, что скрывала декорация фотографа. Там висела картина, единственная во всем доме, ибо держать картины считалось в Минго легкомыслием. То был портрет, он висел высоко в простенке между окнами, как раз напротив меня: романтическая фигура молодой девушки, сидящей на поваленном дереве под хмурым небом, — моя прабабушка Эвелина Джерролд, в девичестве Эвелина Маккэйл.
И я вспомнила, вернее сказать, знала как семейную тайну, что головка этой темноволосой черноглазой леди, которая всегда каким-то загадочным образом выглядела моей сестрой-ровесницей, была написана и вставлена в готовую картину, и сделал это художник, однажды явившийся в дом, — уверена, он захватил семейство врасплох и сумел сыграть на их гордости. Желтая юбка веером, соломенная шляпка на ленточке, которую держала рука девушки, оранжевые бусы, огромные, как персиковые косточки (чтобы скрыть стык подставленного холста), ничто из всего этого, не говоря уже о лесном пейзаже, столь нелепом в безлесных просторах Миссисипи (в этой гибельной глухомани, куда ее привезли невестой, где бревно за бревном строили этот дом, где трудились в поте лица в суровом замкнутом мире и где она умерла от желтой лихорадки), или о хмурых облаках, затянувших небо над головой хрупкой спокойной фигурки со скрещенными ногами, ничто из этого — ни в природе, ни в ее образе — не отвечало правде. Она ела медвежье мясо, видела индейцев, она обручилась с глушью Минго, с дотоле неведомым ей миром. На руках ее умирали рабы… Она вырастила розу для тети Этель, а мне теперь суждено было привезти эту розу сюда. И все же глаза были ее, темные, сплошной зрачок — глаза Эвелины, я знала это, потому что они были зоркие, как мои, отчаянные, как мои, и не закрылись до последнего мига, как не закроются мои… И я, разлученная с ней сестра, чувствовала, видела свирепость мира за живописными пейзажами для дам. Мы с ней обе тосковали по неведомому краю, и край этот был один и тот же для нас обеих.