Стефани Цвейг - Нигде в Африке
Под кедром стояла беседка, увитая лиловыми бугенвиллеями, с белыми стульями возле круглого стола. Маньяла, слуга, подавал на стол в белом канзу с серебряным кушаком, который Лилли носила на своем последнем в жизни маскараде. Пуделя, черные кудряшки которого блестели на солнце, как кусочки антрацита, звали Паяццо.
Вальтер и Йеттель чувствовали себя в «Аркадии» как заблудившиеся дети, которых их спасители доставили домой, взяв обещание никогда больше не убегать одним. И воодушевляла их не только сердечность и непринужденность хозяев, но и чувство защищенности, которое давал им сам дом. Все здесь напоминало родину, хотя такой роскоши они прежде не знали.
Круглые столы, покрытые зеленой кожей, массивный франкфуртский шкаф перед буфетом цвета яичной скорлупы, обтянутые серым бархатом стулья, кресла, обитые английским льном в цветочек, и комод из красного дерева с золотыми ручками принадлежали раньше родителям Охи. Тяжелое столовое серебро, хрустальные бокалы и фарфор были из приданого Лилли. В комнатах стояли шкафы с книгами, на светлых стенах висели репродукции картин Франса Хальса и Вермеера, а в гостиной — полотно, изображавшее коронацию кайзера во Франкфурте на площади Ремерберг. Перед этой картиной Регина сидела каждый вечер, а Оха рассказывал ей разные истории. Перед камином стоял рояль с белым бюстиком Моцарта на красном бархате.
Сразу после захода солнца Маньяла приносил в комнату напитки в разноцветных рюмках, а затем такие знакомые блюда, будто Лилли каждый день забегала к немецкому мяснику, пекарю и в лавку колониальных товаров. Ее голос, который, казалось, пел даже тогда, когда она звала слуг, и франкфуртский говорок Охи воспринимались Вальтером и Йеттель как послания из другого мира.
Перед дверью сидели слуги; женщины с младенцами на спинах стояли под открытыми окнами, а в паузах пудель садился на задние лапы и лаял в ночь, тихо и мелодично. Хотя Вальтер и Йеттель никогда прежде не бывали на таких музыкальных вечерах, они забывали на этих ночных концертах всю тоску и отдавались романтическим переживаниям, возвращавшим надежду и юность.
Оха точно так же радовался гостям, как и они — его гостеприимству, потому что ни он, ни все обитатели фермы не могли достаточно долго утолять жажду Лилли в слушателях. И все-таки он понимал, что это состояние счастливой отдачи и благодарного приятия не может длиться долго.
— Мужчина должен уметь прокормить свою семью, — сказал он однажды Лилли.
— Ты опять завел старую песню, Оха. Ты как был немцем, так им и остался.
— К сожалению, это так. Без тебя я был бы в таком же ужасном положении, как и Вальтер. Мы, юристы, ничему, кроме всякой ерунды, не научились.
— Певицей быть лучше.
— Только такой, как ты. Между прочим, я написал Гибсону.
— Ты написал письмо по-английски?
— Будет по-английски, когда ты его переведешь. Я подумал, что Гибсону Вальтер может пригодиться. Но пока ничего ему не говори. Вальтер расстроится, если он его все-таки не возьмет.
Оха был лишь немного знаком с Гибсоном, тот несколько раз поставлял ему пиретрум. Но знал, что он давно ищет кого-нибудь, кто за шесть фунтов согласился бы работать на его ферме в Ол’ Джоро Ороке. Джеффри Гибсон владел уксусной фабрикой в Найроби и не собирался наезжать на ферму чаще чем четыре раза в год. Выращивал он там в основном пиретрум и лен. На письмо Гибсон откликнулся быстро.
— Как раз то, что тебе надо, Вальтер, — обрадовался Оха, получив согласие Гибсона. — Там тебе ни коров, ни кур не угробить, и его самого тоже бояться не надо. Тебе только надо построить дом.
Через десять дней после того, как маленький грузовичок, ворча, привез их по грязной дороге в горы Ол’ Джоро Орока, у домика, построенного под кедрами, появилась крыша. Плотник-индус по имени Даджи Дживан вместе с тридцатью рабочими, взятыми с полей, построил для нового бваны дом из грубого серого камня. Прежде чем крышу закидали травой, глиной и навозом, Регине разрешили в последний раз посидеть на стропилах, которые не соединялись наверху, как в хижинах аборигенов, а были пригнаны друг к другу под углом.
Даджи Дживан, мужчина с черными блестящими волосами, смуглой кожей и добрыми глазами, поднял девочку наверх, а потом она вскарабкалась прямо на середину крыши. Там она полюбила сидеть, с тех пор как приехала, так же долго, молча, как в те дни, когда она еще совсем ребенком, ни о чем не зная, лежала на коленях у айи, под деревьями в Ронгае.
Она послала свои глаза к большой горе с белой шапкой, о которой ее отец говорил, будто она из снега, и ждала, когда они насытятся этим зрелищем. Потом голова ее быстро повернулась к темному лесу, из которого по вечерам доносились звуки барабанов, рассказывающих о шаури дня, а на рассвете — крики обезьян. Когда тело ее наполнилось жарой, она сделала голос сильным и крикнула родителям, стоявшим внизу, на земле:
— Нет ничего красивее Ол’ Джоро Орока.
Эхо, чистое и громкое, вернулось быстрее, чем в дни, которых больше не было, когда ей отвечала гора Мененгай.
— Нет ничего красивее Ол’ Джоро Орока, — крикнула Регина снова.
— Быстро же она забыла Ронгай.
— Я тоже, — сказала Йеттель. — Может, нам здесь больше повезет.
— Вряд ли, эта ферма ничем не отличается от ронгайской. Главное, мы вместе.
— А ты, когда был в лагере, боялся за меня?
— Очень, — ответил Вальтер, задаваясь вопросом, надолго ли переживет новое чувство семейного единения будни в Ол’ Джоро Ороке.
— Жалко, Овуора здесь нет, — вздохнул он. — Он стал моим другом с первой минуты.
— Ну, мы тогда еще не были «враждебными иностранцами».
— Йеттель, с каких это пор ты стала такой ироничной?
— Ирония — это оружие. Так говорила Эльза Конрад.
— Ну, оставайся при своем оружии.
— У меня такое чувство, что здесь настоящая глушь, еще хуже, чем в Ронгае.
— Я тоже этого боюсь. Без Зюскинда будет совсем грустно.
— Зато, — утешила его Йеттель, — отсюда совсем недалеко до Гилгила, до Охи и Лилли.
— Да, три часа на машине.
— А если без машины?
— Тогда до Гилгила не ближе, чем до Леобшютца.
— Вот увидишь, мы туда еще съездим, — упрямилась Йеттель. — Кроме того, Лилли твердо пообещала, что приедет к нам сюда.
— Надеюсь, она не узнает до своего приезда, что здесь говорят люди.
— А что?
— Что даже гиены не выдерживают в Ол’ Джоро Ороке больше года.
Ол’ Джоро Орок состоял только из нескольких звуков, которые любила Регина, и из дуки, лавчонки, устроенной в сарае из гофрированной стали. Индус Патель, владелец магазинчика, был богат и внушал страх. Он продавал муку, рис, сахар и соль, жир в банках, пудинг в порошке, конфитюр и пряности. Если к нему заезжали торговцы из Накуру, то он предлагал манго, папайю, кочаны капусты и лук-порей. Еще был бензин в канистрах, парафин в бутылках для ламп, крепкие напитки для окрестных фермеров, а также тонкие шерстяные одеяла, короткие штаны цвета хаки и грубые рубахи для чернокожих. Неприветливою Пателя надо было ублажать не только из-за его товаров, но и потому, что трижды в неделю с железнодорожной станции Томсонс-Фоллс к нему отправляли машину с почтой. Кто впадал в немилость у Пателя, а такое уже случалось, если покупатель слишком долго думал, тому отказывали в почте, и тогда он бывал отрезан от большого мира. Индус живо смекнул, что европейцы так же жадны до писем и газет, как его земляки до риса, которого у него вечно не хватало.