Анатолий Михайлов - Грустный вальс
– Знаете, женщина все-таки есть женщина. Может ведь и не так понять.
И тут вдруг опять вошла эта парочка – Мордоворот и любитель сослаться на честное слово коммуниста. Они уже намылились уходить, и Федор Васильевич их как бы пригласил на прощальные дебаты. Беседа протекала уже по инерции и носила явно лирический характер. И когда снова заговорили о Зое, то эти двое тоже, конечно, встряли, и Мордоворот даже не ожидал, что мы с ней, оказывается, зарегистрированы. Он все хихикал и называл эту регистрацию большим достижением. А потом, уже все четверо, перешли на смысл жизни. И Мордоворот, олицетворяя мнение своих товарищей, все от меня добивался – ну чего я, в конце концов, достиг, ведь скоро уже тридцать три!
И я с ними согласился, что мне, конечно, до них далеко, и как-то вдруг позабыл, что я не на ручье, а в кабинете товарища Горбатых; ну разве это не смысл – идти по колено в воде против течения и чувствовать, как твой сапог, прочесывая гриву водорослей, огибает стая мальков.
Услышав, что у водорослей бывает грива, Мордоворот уже не просто загримасничал, а прямо-таки схватился за живот, так что я за него даже испугался, как бы он себе не вывернул челюсть. А тот, что из правдивых, вдруг завелся мне грозить, что я еще должен им сказать спасибо, что они меня тогда, можно сказать, пощадили. И что вообще-то меня бы следовало наказать.
Ну что фельетон? Просто пощекотали мне нервы. А там ведь была самая обыкновенная спекуляция. И не просто спекуляция. А еще и с политическим душком.
И я, в свою очередь, тоже на них завелся: ну какая же это спекуляция и что это еще за такой политический душок? Я думаю, они меня просто решили подразнить. Как хворостиной гуся. И в довершение ко всему Федор Васильевич опять вытащил из папки фотографию “Кометы”, и они все трое стали ее разглядывать.
И тот, что из правдивых, сказал, что, на его взгляд, это пошлятина. И тогда я его спросил, а что он понимает под словом “пошлятина”. Но он мне даже и не стал объяснять. Он повторил:
– Пошлятина, и все.
Оказывается, Толину “Комету” показывали какому-то местному светиле (ее конфисковали у одного моего покупателя из “Магаданской правды”, я ведь и к ним перед самым фельетоном тоже ходил, и тоже с Ларисиной указкой, и это и послужило последней каплей); и этот самый светило хотя и не возражал, что технически вещь выполнена мастерски, но заключил, что по своей сути она все-таки пошлая.
Тот, что из правдивых, все это рассказывал двум остальным специально для меня, как будто те этого и не знали, и они ему в ответ поддакивали. И потом Федор Васильевич как-то по-мальчишески засмущался и, обращаясь уже ко мне, попросил:
– Ну объясните нам, Анатолий Григорьевич, ну что вот здесь нарисовано?
И тут мне вдруг представилось, что меня окружают не сотрудники Комитета государственной безопасности, а просто обыкновенные люди. И я сказал:
– Вот видите – это забор. А это художник. И его фигура перед забором – как будто крест. А сгорающая на фоне звезд КОМЕТА – это и есть его путь. И хотя он и нелегкий и в конце концов сгоришь, все равно этот путь пройти стоит.
Но они на меня смотрели и улыбались, и у Мордоворота на глазах опять выступили слезы.
…Гогот Мордоворота, все еще слышный из коридора, постепенно сошел на нет, и Федор Васильевич, поднимаясь из-за стола, напомнил мне вылезающего из забоя стахановца, выдавшего на-гора рекордную норму угля.
Конечно, были шероховатости, и все-таки ему бы хотелось верить, что наша дружеская беседа пойдет мне только на пользу, а наша будущая встреча уже не за горами; и это будет встреча понимающих друг друга людей, двигающихся с разных сторон к одной общей цели. И с одной стороны это буду я – АНАТОЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ МИХАЙЛОВ – человек, так сказать, творчества, а с другой стороны это будет он – ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ ГОРБАТЫХ – человек, которому отведена счастливая роль направлять это творчество в правильное русло.
И после такой тирады, очень довольный собой, расправил плечи.
Я подошел к вешалке и, напяливая на себя плащ, посмотрел на крючок.
И Федор Васильевич, уже в фуражке и в шинели, молодцевато сбегая по ступенькам, проводил меня вниз.
И уже внизу, оформляя мое прощание с вертухаем, подписал мне квиток на свободу.
ГРУСТНЫЙ ВАЛЬС
Л. К.
Сегодня мы немного понервничали: Зоя ремонтировала мой пиджак и когда зашивала карман, то нечаянно наткнулась на конверт. У меня за подкладкой тайник.
Наверно, решила – заначка. А это, оказывается, письмо.
А уже за столом вдруг вынимает его из фартука.
– Ну что, – говорит, – скотобаза, попался?!
И я тут, конечно, давай ей выкручивать руку. А рука у Зои тяжелая, сразу и не вывернешь. Так что пришлось повозиться.
А когда все-таки удалось, то письмо полетело на дорожку, и мы так стремительно наклонились, как перед выстрелом стартового пистолета, и я уже было совсем его схватил, но в последний момент Зоя мне чуть не отдавила тапочкой пальцы. И тогда я прижался лбом к Зоиному бедру и попробовал ее ногу отодвинуть. Но Зоя стояла насмерть, и, когда, все еще на четвереньках, я, озадаченный, задумался, дотянулась, теперь уже на столе, до сахарницы. Хорошо, я успел отскочить, и все никак не мог после понять, откуда у меня в голове столько перхоти, а когда попробовал на вкус, то перхоть оказалась сладкой. Еще спасибо, что не было Саши, связался с какими-то малолетками, и те его напоили спиртом, а когда Зоя потребовала дыхнуть, разбил о телевизор графин и с тех пор так дома и не ночевал. А Сережа забился в угол кровати и все приговаривал:
– Мамочка, миленькая, не надо!
И соседи из разных комнат попеременно вбегали и нас разнимали.
А Зоя все кричала:
– Убирайся, убирайся к своей чувырле!…
Чувырла – это, значит, Лариса. А для меня она просто Лорик. Мы с ней познакомились еще до Зои. Но потом все равно остались товарищами. У нас теперь с ней духовная близость.
Но Зоя мне почему-то не верит.
– Да не зуди, ты, – говорит, – моя черешня.
Такая сентиментальная. Увидит, например, что я на кого-нибудь уставился, и все за меня переживает.
– Ну что, – улыбается, – хочется… Хочется засадить?
А у меня даже и в мыслях такого не было. Ну прямо не дает мне прохода.
Однажды приревновала даже к обложке журнала.
– Ну как, – спрашивает, – и этой бы тоже?
И я ее сначала даже и не понял. Не понял, о чем она меня спрашивает. Как-то не сосредоточился.
– Чего, – говорю, – тоже? – И как-то опять не совсем ее понимаю. – Ты это, – говорю, – о чем?
Когда у Лорика в комнате свет, то, если смотреть с улицы, за занавеской как будто горит свеча. Здесь, в Магадане, зимой всегда темно. А зима почти круглый год.
И я к ней тогда захожу. С авоськой или с сумкой. Пошел, например, за томатной пастой – и пропал. Или за свеклой. А Зоя меня все ждет.
А я в это время у Ларисы.
Сидим разговариваем. Или что-нибудь ей свое читаю. Получилось или не получилось? Или раннего Глеба Горбовского. А когда уезжает на материк, то оставляет мне от комнаты ключ, и днем я там печатаю на машинке. Или записываю на магнитофон свои песни. А вечером возвращаюсь к Зое. И самая первая песня на слова Иосифа Бродского. Про Васильевский остров. Я ее как раз в этой комнате и сочинил. Не то чтобы сочинил.
А так. Просто сижу и смотрю. И передо мной на бумаге текст. А потом взял и спел. Прямо с листа. И Лариса говорит, что ничего. Правда, мелодия уж больно простая.
Иногда Лорик мне рассказывает про своих мужиков, какие они все скоты. А если не скот – значит, импотент. Или, на худой конец, кретин.
И я даже как-то у нее спросил:
– Ну а сколько, – говорю, – у тебя их было всего?
Но она уже точно и не помнит. Сразу и не сосчитать.
– Их было, – улыбается, – пятеро… А может, – смеется, – и пятьдесят…
Вот это я понимаю. Так что я против Лорика еще совсем пацан.
Такая компанейская.
Когда мы с ней только познакомились, я привез ей из Москвы мандарины. Килограмма четыре. И еще какую-то посылку. У нее в Москве брат. И как-то в охотку разговорились. А тут как раз гитара, кто-то оставил из учеников. Лариса вообще-то учительница.
Ну и, конечно, ей спел. Сначала Галича, а потом Окуджаву:
Не бродяги, не пропойцы,
за столом семи морей
вы пропойте, вы пропойте
славу Женщине моей.
Лариса открыла рот и слушает. А тут еще и портвейн. Потом посмотрели на часы, а на стрелках уже половина второго. И как-то даже сам и не заметил – и на моем плече ее щека.
А иногда поставит на проигрыватель пластинку, и тогда мы с ней слушаем уже вместе. И больше всего мне запомнился “Грустный вальс”.
Сначала так тихо и робко, словно бы крадучись – как будто я еще только сюда приехал. И возле автобусной остановки такая угрюмая сопка. И если немного постоять, то еще долго будет слышен скрип удаляющихся шагов. А потом как-то вдруг неожиданно пропадет, точно его и не было, и все вокруг снова как вымерло. И где-то, еще совсем далеко, из тумана угадываются мерцающие огоньки, но все растут и приближаются, теперь уже огни, и вот наконец-то и звук, все ближе и все тревожнее, как будто еще чуть-чуть – и обрыв… И после, когда машина уже прогремит прицепом, все так же неожиданно опять навалится тишина. И снова, оказывается, обманчивая. И тогда вдруг становится слышно, как совсем под рукой, там, где еще недавно желтела трава, а теперь уже снег, заверещала застрявшая на зиму птица. И тут же, предвкушая добычу, проворно прошебуршало зверье. А может, это просто ошивается заплутавшая из поселка собака.