Геннадий Головин - Джек, Братишка и другие
Я смотрел на Яшку, и мне было стыдно, что я чувствую к нему неприязнь из-за его неуместной беспечности. Он-то, несмышленыш, чем был виноват?
Какой-то грубый звук остановил меня.
— Слышишь? Что это?
Чем-то тупым, раздирая, скребли по дереву.
Затем послышался тихий визг — досадливый и болезненный. Вновь заскребли…
Я свистнул. И вдруг по наитию крикнул:
— Братишка!
Из-под забора появился Братишка.
Подбежал к нам, виновато пригибаясь к земле и почему-то несмело виляя хвостом. Он успел очень исхудать и вообще выглядел странно.
— Жив! — услышал я за спиной счастливый всхлип жены. — Я же знала, что ты жив!
Братишка не дал нам как следует порадоваться его чудесному появлению. Рассеян был, отчужден.
Поприветствовал нас кое-как. Снова нырнул под забор.
Я перелез через ограду и пошел следом.
Вот в чем дело! Братишка когтями, зубами, снова когтями пытался расщепить толстенный брус под дверью дома. За дверью, призывно повизгивая, сидела взаперти Альма — старая двенадцатилетняя сука, к которой Братишка воспылал вдруг любовью.
— И все три дня ты здесь? — спросил я его с сочувствием. Дело, которое он затеял, было безнадежным.
Братишка, тоскливо завизжав, снова бросился на приступ.
Я осмотрел его лапы. Все подушечки были в крови. Вот это страсть!
— Ты бы хоть, сукин сын, на минутку забежал к нам показаться! Разве ж так можно себя вести?
Братишка слушал рассеянно, запаленно водил худыми боками.
— Я бы, конечно, помог тебе, индеец Джо. Как мужчина мужчине. Но, видишь ли, во-первых, я не уверен, что Лешка Семенов одобрит взлом своего дома. (Лешка был хозяином Альмы и раз в неделю приезжал кормить ее.) А во-вторых, на кой тебе леший эта старуха?
Братишка глянул кратко и красноречиво. Дескать, много ты понимаешь… Снова принялся за свой вдохновенно-мучительный труд.
Если бы он знал, бедолага влюбленный, что дверь-то в дом вовсе не заперта! Она просто плотно прихлопнута. (Это уж мне потом Лешка рассказал.) Стоило только Альме ударить изнутри лапами и — ничто не помешало бы их собачьему счастью!..
Альма, однако, старая кокетка, вовсе не спешила облегчать Братишке жизнь. Знай себе поскуливала, ввергая и без того осатаневшего поклонника в еще большее неистовство.
Провожать нас Братишка, понятно, не пошел. Но мы и не обиделись даже. Нам достаточно было знать, что он жив-здоров, что с ним все в порядке. Все в порядке, стало быть, будет и у нас.
Возвращаясь уже совсем поздним вечером из Москвы, я свистнул, проходя мимо Лешкиного дома. Братишка возник.
— Пойдем, герой-любовник, поешь хоть что-нибудь! Никуда твоя принцесса не денется, не бойся.
Он согласился. „…Но только если по-быстрому…“
Ему мерещились, видать, какие-то жутко нахальные соперники на крыльце у Альмы. Он едва дождался, пока еда разогреется. То и дело с тревогой вслушивался в темноту.
Он был, без сомнения, зверски голоден, но миску свою даже не доел — снова умчался к дульцинее…
А мне-то хотелось посидеть, поболтать с ним — о его хозяйке, которую я только что оставил, дрожащую и нервно подхихикивающую от страха, в Москве, о том, как тяжело ей, наверное, будет, и как мне жалко ее, и как скверно устроено все в жизни моей, если я не могу быть с ней рядом даже в такие дни.
Чем закончился Братишкин роман с Альмой, не ведаю, но уже на следующий день к вечеру он прибежал и был со мной безотлучно до самого моего отъезда. По два раза на дню стали ходить мы с ним на станцию звонить в Москву. В один из таких походов он и показал мне место гибели Джека.
Джека, должно быть, заманили в густой кустарник на бугре возле железной дороги и тут убили. А может, убили где-то в другом месте, а здесь — спрятались, чтобы обделать свое торопливое, жуткое дело.
С тех пор много прошло снегопадов, но вороны не давали снегу погрести под собой Джека. (Через месяц, когда стаяло, я пришел с лопатой и сделал могилу.)
— Скажи мне, — заговорил я с Братишкой, — мне не дает покоя одна мысль… Почему в тот вечер Джек вел себя так тревожно? Помнишь? Было впечатление, что он куда-то торопится… Ну ладно, согласен, ему всегда было куда торопиться. Но почему, скажи, он так обреченно скулил в тот вечер? О н з н а л, ч т о с н и м д о л ж н о п р о и з о й т и?.. И еще скажи, только честно, почему в тот вечер т ы не пошел вместе с ним? Ты — тоже знал?
Братишка хмуро трусил чуть впереди. Несомненно, слушал меня, но отмалчивался. „Какой прок, — думал, наверное, он, — объяснять человеку то, что и не всякой собаке объяснишь…
…как падает вдруг на все окрест предгрозовой свет угрозы…
…как вдруг все в страхе видят: жестокое светлое око шарит взглядом по земле, выискивая жертву, и все живое в этот миг в страхе прижимает уши и старается стать незаметным…
…как зрачок этот убийственно и спокойно останавливается на ком-то, как остановился на Джеке, и тотчас — черная тень, как прозрачный дым, окутывает его, и он принимается скулить, и издает жалкий запах, и все разбегаются от него, отрекаясь, потому что теперь на нем з н а к, и куда бы отныне он ни устремлялся — это все равно будет лишь приближением к неминуемой гибели…“.
Все в том же задрипанном пальтеце он все так же зяб на том же кривеньком хлипком ящичке. Будто и дня не прошло с нашей первой встречи.
За это время он успел сломать себе ногу. Толсто обмотанную тряпьем ступню с привязанной к ней галошей он бережно и гордо покоил на отлете и время от времени с признательностью посматривал на нее.
Несомненно, что обладание новеньким, лаково блестящим костылем тоже доставляло ему удовольствие.
Он не забыл нас. Тотчас заулыбался дырявым нищенским ртом.
— Собаськи! — Было заметно, как он старается, чтобы голос его звучал как можно глумливее. — Собасеньки! А у вас… — он глянул мне в глаза чуть ли не с насмешкой, — у вас вроде бы и другая еще была? Я помню… Неужели подохла? Ай-яй-яй, какая беднязеська!.. — И все цапал, почти не глядя, своими багрово-синими клешнями то Братишку, то Яшку, которые, конечно же, весело суетились возле него.
— А черненький тоже хорош… будет, когда подрастет… — наговаривал он явно в расчете на мой слух. — Ну, иди, иди сюда, Цыган! Тебя ведь Цыганом звать? Не убережет тебя хозяин, ой не убережет…
Я смотрел на бича и ничегошеньки не испытывал к нему, кроме тоскливой муторной жалости, от которой и зябко и скушно становилось на сердце.
— …А может, на шапоську израсходовали? — вспомнил он о Джеке. — Я же вам честно говорил — слушаться надо было…
— Рубль хочешь? — спросил я грубо.
— А как же, командир! Всегда готов!
— Выпей за упокой Джека. Ту собаку Джеком звали.
— В обязательном порядке! Не извольте сумлеваться! — Он затараторил все в том же зло-шутливом тоне, но, без сомнения, очень обрадовался рублю. — За упокой души! Как приказано!.. За упокой Цыгана!.. бу-сделано, бу-сполнено, премного благодарны, командир…
* * *Телефон они опять доломали. Трубку вырвали вместе с проводами. Черт бы, что ли, подрал этих юных техников, коли отцы родные не дерут.
А звонить было надо. Я был уверен, что именно сегодня больше, чем когда-либо, надо позвонить.
— Пошли, ребята, домой! — сказал я собакам. — Сегодня я вас покину. Можете обижаться. Можете жаловаться (благо, есть кому: завтра приедет Закидуха), но я вас покидаю.
* * *Уже одетый для Москвы, я стоял у крыльца и ждал, когда собаки доедят.
Я знал, что скоро опять вернусь сюда. Но было отчетливое чувство, что я — прощаюсь. Зима кончилась. Завтра все будет по-новому.
На платформе Братишка встал, положил передние лапы мне на живот, прижался мордой к полушубку и долго, тихо стоял, слушая, как я глажу его по голове и ласково наговариваю:
— Брат, братишка мой лопоухий… брат мой…
Загудел у переезда поезд. Братишка быстро поднял голову и посмотрел мне в лицо. Горе мелькнуло в его глазах.
Нагрянул поезд. Я спустил его лапы на землю, вошел в тамбур.
Я боялся, что в последний момент он вскочит следом за мной. Но он стоял и смотрел — неподвижно, укоризненно и печально.
…В Москве, в гулком, промозглом, как погреб, вокзальном тоннеле я нашел телефон.
Долго разыскивал по карманам двушку, наконец отыскал — мокрую, облепленную табачными крошками. Позвонил.
Было занято. Я снова набрал номер. Разболтанный телефонный диск ходил в гнезде полукруглыми, плавно-корявыми движениями. Трубку сняли, и я узнал, что сегодня родился мой сын.