Анатолий Курчаткин - Солнце сияло
Я хлопал ему в общем хоре — что же мне оставалось делать. Да я и вообще не хам от природы. Слепца не корят за то, что он ничего не видит, глухого что ничего не слышит.
— Ларочка! А теперь ты. Пожалуйста, — попросила мать.
— Да ну вот еще! — передернула Лариса плечами.
— Давай, Ларка, давай! — поддержала мать Ира.
— Спой, послушаем, — прошевелился в кресле валун Фамусова.
Промолчал только один я. Хотя, уж раз такое дело, мне даже хотелось услышать ее.
Лариса поднялась. И стала выбираться из-за стола.
— Проаккомпанируешь мне? — остановила она Арнольда, целеустремленно несшего себя на свое место.
Голос у Ларисы был. И недурной. Во всяком случае, петь ей было чем. Но пела она, как все другие, легион им имя. Тот же зажим связок, придающий голосу режущий металлический окрас, та же хрипотца, должная служить заменою шарма. И сами песни. Как можно брать такие песни в репертуар? Тупая бесцветность мелодии, мертвая бесцветность слов. Любил, бросил, тебе же хуже, пошел на хер (ну, не на хер, но смысл такой). Без шлягеров ей точно было не обойтись. Во всех смыслах.
Она спела две песни. На чем ее труд по услаждению нашего слуха закончился.
И тут, когда под жаркие рукоплескания (естественно, и мои тоже, разве что не слишком жаркие) Лариса, опустив глаза долу, отправилась обратно к столу, а Арнольд отнял крышку от корпуса и опустил на клавиатуру, чтобы последовать за Ларисой, только уже в роли скромного чичероне, тут меня вдруг подняло из-за стола:
— А можно я тоже?
Молчание, последовавшее в ответ, было громовым.
И только Ира, спустя бог знает какое время, проговорила, протрепетав легким смешком:
— А ты разве умеешь?
— Ну, чижика-пыжика-то, — сказал я.
Надо полагать, последний шар, что я вкатил в желудок, был избыточным. Точнее, вторая половина его. Не следовало позволять его себе весь целиком. Как бы ты ни умел пить, всегда можно заступить грань равновесия. Я и заступил.
Первым делом я продемонстрировал Ире «чижика-пыжика»: прошелся по всем октавам в бурном пассаже, который имелся у меня в одной из моих вещей и который, честно говоря, я туда для того и вставил, чтобы демонстрировать технику. После чего, не делая перерыва, перекатился к самой своей спокойной, выдержанной, можно сказать, прозрачной, самой своей консонансной пьеске. А там уже обрушил на головы публики весь свой запас. Все, что я насочинял в тот год перед армией. Вплоть до тех песенок на собственные слова, под которые так хорошо балделось в компаниях.
Пальцы у меня за те дни, что я безвылазно сидел дома и играл для Леки, замечательно разработались, избыв армейскую заскорузлость, я был в состоянии взять любой аккорд и хоть целую минуту трелить сто двадцать восьмыми. Хотя, конечно, я слышал, как я играю. Уж и мазал же я мимо нот. А звуки временами слипались так — будто я варил из них кашу. Все же этот внук лауреата и орденоносца сидел за инструментом каждый день, а я два года не прикасался к нему вообще.
Но зато мои бабочки не были наколотыми на булавку — в этом я не сомневался. Это был не пережеванный, размоченный жмых, а живая луговая трава. Отец, немало скептически настроенный по отношению ко мне, отзывался о моих сочинениях весьма недурственно, и почему я не должен был верить ему? Пусть вот утрется! Посмотрю я на его физиономию.
На Арнольда, закончив наконец туристическую прогулку по отцветшим садам своей предармейской жизни, я первым делом и посмотрел. И увидел. У него было не лицо — руины. Оно напоминало автомобиль, на полной скорости въехавший в кирпичную стену: все всмятку, гармошкой и потрохами наружу.
Смею утверждать, что аплодисменты, в облаке которых я греб, направляясь обратно к своему месту за столом, были куда ярче, чем дважды до того.
Арнольд, впрочем, со своим разбитым всмятку лицом, не аплодировал. Сидел прямой, с закушенной нижней губой, смотрел на меня, почему-то придерживая у виска очки за дужку, и в глазах у него были испуг и недоумение.
— Санька! — Ира повисла у меня на шее таким прыжком, что мы с ней оба едва не полетели на пол. — Ты даешь! А я и не знала!
— Да я и сам не знал, — сказал я. — Хотел чижика-пыжика, а вышло вот что.
— Вообще-то вам за такую игру нужно бы оторвать руки. — Это были первые слова Арнольда, обращенные ко мне за все время. — Подобная игра называется ресторанщиной. Не говоря о том, что вы постоянно фальшивили. Для профессионального слуха это все оскорбительно.
Я поймал себя на чувстве, что ожидал: выдаст он что-то вроде такого или нет. Выдал. Не удержался.
— Ну, Арнольд, вы, по-моему, слишком сурово, — подал голос Фамусов. Зачем же в данном случае судить с профессиональной точки зрения.
— Это необходимо. — Арнольд собирал свою разбитую в лепешку машину с потрясающей скоростью. — Чтобы защитить профессиональное поле от самодеятельщины.
— Но музыка у Сани, мне кажется, замечательная. — Это была хозяйка дома. — Мне лично очень понравилось. И песни тоже. Может быть, чуть поправить…
Отвечая ей, Арнольд решил обращаться ко мне:
— Нет, поправками тут ничего не спасешь. Вы, например, совершенно не владеете модуляцией. Ваш переход из тональности в тональность противоречит элементарным законам гармонии. А с каденцией у вас просто что-то чудовищное…
— Плевать на каденцию, — прервал я его. — Была бы потенция. Всякая, всякая! — вскричал я следом, сообразив, что ради красного словца не пожалел и отца: общество все же было наполовину женское. — Творческая потенция, жизненная потенция.
Однако моя рокировка оказалась излишней.
— Нет, как же, как же, — произнес Фамусов. — Какая другая потенция без той. Без той — никакой. — И поднял над столом рюмку: — Дававйте выпьем за ту, эту самую потенцию!
Хозяйка дома произнесла что-то осуждающее. Но бокал с вином тем не менее подняла. Ира с Ларисой выдали радостно-смущенные соловьиные трели из смеха и первые прозвенели своим хрусталем. Что там Арнольд — я не обратил внимания. Я цапнул со стола свою рюмку, снова заботливо наполненную кем-то доверху, и закатил в себя ртутный шар целиком, без остатка. Переступивши грань, потом уже катишься по наклонной плоскости.
Затем я, как водится в случаях, когда заступишь грань, помню все бессвязными, отдельными эпизодами.
Мы стоим с Ирой у сверкающего черной пластмассой и белым металлом агрегата, носящего название «музыкальный центр», и она, вынимая из плоских квадратных коробочек тончайшие серебристые диски с круглым отверстием посередине (так я впервые вижу компакты), ставит их на выезжающую изнутри по велению пальца платформочку. Толкает платформочку пальцем, и та послушно уезжает обратно, а из динамиков выкатывает незнакомая мне музыка, вернее, знакомая: та, что звучала в квартире, когда мы приходили сюда со Стасом.
— Это что? Это кто? — спрашиваю я.
— «Кинг Кримсон», — говорит Ира. — Ты что, никогда не слышал?
— Слышал, — отвечаю я полную правду.
— Так что же?
— Свой своих не узнаша, — говорю я, и это тоже правда: очень уж моя музыка. Больше того: то, что я писал тогда, перед армией, не имея понятия ни о каких кингах, безумно похоже на них.
Накромсанное на куски время неутомимо влечет между тем себя вперед, и в следующем удержанном в памяти эпизоде я уже стою не около музыкального центра, а около елки, и не с Ирой, а с Фамусовым, и с удовольствием раскрываюсь ему, говоря о вещах, о которых не позволял себе с Ирой даже и заикнуться. Например, о том, что Терентьев турнул меня из программы. О чем, не заступи я грань, ни за что, понятно, не стал бы и поминать.
— Хорошенькое дельце, — говорит Фамусов. — Что вы такое натворили?
— Если бы, — говорю я. — Он хочет, чтобы я настучал на одного сотрудника.
Фамусов хмыкает. Наверняка он понимает меня более плоско, чем это было на самом деле.
— Видите ли, Саня, — говорит он затем, — бывает, что по-другому никак невозможно.
— Бога ради, — говорю я, отмечая для себя, что именно так, в варианте «черное-белое», он меня и понял. — Но тогда нужно знать, к кому обращаться.
В этот ответ я вкладываю уже все смыслы, и Фамусов, уловив его многослойность, некоторое время молчит, расслаивая его для себя и оценивая.
— Что, потолковать с ним? — прерывает он молчание.
— О чем? — говорю я.
— Чтобы он вернул позицию к исходному положению — с витиеватостью отвечает Фамусов.
Это было мгновение, когда сюжет моей жизни мог потечь совсем другим руслом. Мне только следовало сказать о своем положении волонтера в программе Терентьева и попросить о зачислении в штат. Будь я в штате, с трудовой книжкой в отделе кадров, шестерни судьбы сцепились бы по-иному. Не знаю, хорошо бы это было или нет, я только констатирую факт: по-иному. Оформленная официальным приказом жизнь — это все равно как река, вправленная в гранитные берега: так просто в новое русло ее уже не пустишь. Но попросить о штате значило открыть Ире свое истинное положение в Стакане. Которое ей известно не было. Нет, я вовсе не таился от нее. Но так вышло, что не было случая сказать об этом, вернее, так: нужды, — и она не имела понятия, что я всего лишь приблудная овца в племенном стаде. И вот — чтобы узнала от отца? Я не мог позволить себе этого. Не то чтобы я такой гордый. Дело в чувстве достоинства. Оно у меня, пожалуй, гипертрофированное. И ничего я с этим поделать не в состоянии.