Джонатан Майлз - Дорогие американские авиалинии
В общем, когда пришло время мужать, оказалось, что мне не хватает житейского наставления, и за наукой я обратился к книгам, и в книгах стихов — особенно у Бодлера, Китса, Неруды, Лорки, Йейтса, у битников — нашел ту жизнь, о которой мечтал: страстную, безрассудную, мясную; брызги и клокотание кипящего земного бытия. Позвольте заявить сразу: так поэзию читать не стоит. Когда Неруда пишет, что «Было бы так замечательно расхаживать по улицам с зеленым ножом и орать во всю глотку, умирая от холода»,[58] он не хочет, чтобы его поняли буквально. Подсказкой номер один читателю должен стать дефицит зеленых ножей в местном магазине режущего инструмента, но поди объясни это впечатлительному семнадцатилетнему подростку. Мне нравилось, что слова и образы стихотворений скачут у меня в голове, и то, как от стихов несравнимо ни с чем ускоряется моя жизнь, как она срывается вперед на полном газу, и, в общем, я сам стал сочинять.
Не стану изводить вас дальнейшими подробностями моей творческой биографии, которая скучна и мне самому. Просто скажу, что после тридцати я пережил определенный «успех» — благодаря стихам, написанным почти исключительно до тридцати; те дни принесли мне кое-какие радости, дурманящий водоворот почестей, мелких наград и разгульной кутерьмы — помню, как однажды вечером ко мне без предупреждения заявилась парочка смешливых аспиранток с большой бутылкой водки и сборником стихов, который они меня просили подписать, и я подумал: вот оно, я сорвал свой байронический куш, — но все это скоро выдохлось. Одна из тех девчушек без всяких просьб взялась мне подрочить, но делала все так клинически уныло — мне казалось, будто она выдавливает мне прыщ, — что я остановил ее на полдороге, соврав, что у меня болит живот. Она спросила, не газы ли меня мучат, и на том вечер окончательно стух.
Я выдаивал из своей недолгой славы все, что мог, — стипендии, гранты, публичные чтения в колледжах, — но, не в состоянии удержаться на волне (то есть растратив запас юношеских стихотворений), я скоро вышел в тираж. Элиот сказал: «Я видел миг ущерба своего величья»[59] — эх, Том, мне тоже знакомо это зрелище. Не хотелось бы слишком жирно проводить черту или слюняво каяться, но это правда: весь «успех», что у меня был, возрос на лихорадочных рифмах моей юности, на стихах, писанных в пред-Стелловые годы. Пока хоть кто-то успел заметить пламя, осталась уже одна зола. Сколько бы я ни пыжился, мне так больше и не удалось подстроиться под интонацию и характер тех ранних сбивчивых, сальных, волком завывающих стихов. Я был исповедальным поэтом, который больше не хотел исповедоваться. Бывало, когда я выступал перед публикой, мне казалось, я кого-то заменяю — приятель умершего поэта читает его стихи, как Кеннет Кох читал на панихиде по Фрэнку О’Харе его великолепное и трогательное стихотворение о разговоре с Солнцем.[60] «Это произведение великого поэта», — сказал тогда Кох. И когда я выступал, у меня в голове проносились нескромные слова такого же плана: Произведение великого поэта. Какой стыд, что мы его лишились. А через несколько часов на коктейле с профессорами я, синий, отвечал «Пфффрр» в ответ на вопрос, над чем я работаю сейчас. И наконец пришло время, когда на мою программу вечно пьяного поэта велись уже только незадачливые парни-аспиранты, но они всегда легкая добыча. Такие до пяти утра наливали мне в надежде на дилан-томасовскую трагедию[61] — тогда они могли бы воспеть нашу пьянку.
В Польшу я приехал в 1989-м, в те бурные месяцы, когда в Европе рушился «железный занавес». У нас была программа поэтического обмена, на который Алоизий выдвинул меня, и поляки, как это повелось в истории, вытянули короткую спичку: Бенни Форда. Впрочем, нет — к черту. Я что-то слишком распелся. Ни к чему чернить мои польские дни. Я ехал на пять месяцев, но растянул их на год с лишним, и все равно мои воспоминания мешаются и расплываются: благословенные посиделки при свечах далеко, далеко за полночь по пивным погребкам Кракова, «Зубровка» и бесконечные ужасные «Мочне»,[62] разговоры об Искусстве с большой буквы со студентами, поэтами, без пяти минут романистами и моим вездесущим другом Гжегожем, бородатым, как Санта-Клаус, безумным краковским скульптором, который имел неудобную привычку работать голышом, — все они заразительно искрили, трещали и взрывались только что освобожденными желаниями. Словом, полночные разговоры об идеях с людьми, для которых слова и идеи имеют значение; с людьми, которые столь долго были в плену у одной, человеколюбивой, но дикой идеи, и именно потому что до этого дня каждый миг их жизни был скован этой дурной идеей, именно поэтому они теперь лихорадочно и повсеместно искали новую — такую, что вытолкнет их из нынешней исторической ямы. В тех погребках я видел задушевные драки и пьяные декларации с ударами по столу, видел, как люди будто бейсбольными карточками обменивались долго таимыми мечтами Ян, поэт, страдавший от «некомпетенции», как он это называл, польского искусства, мечтал, чтобы его строки были как осиный рой и жалили. Молодой студент-философ — кажется, его звали Павлом — мечтал открыть французский ресторан, хотя французской кухни не пробовал нигде, кроме как у Пруста. Гжегож, с другой стороны, мечтал когда-нибудь принести желтую розу к стенам «Дакоты», где застрелили Джона Леннона, и в Нью-Йорке «натянуть негритянку помускулистее».
А потом эти долгие сладкие затишья: забрызганные серой моросью или заваленные снегом утренние часы, занятые изучением языка, на котором говорил отец. В тесной обшарпанной квартирке на восхитительно грязной улице Чыстой я вслух разговаривал сам с собой или с Альбертом, моим пожилым учителем в пенсне. А еще я зарывался в польскую литературу, как обезумевший пират, по локоть погружающий руки в сундук с сокровищами, — я так старательно обшаривал Ягеллонскую библиотеку, что даже ночные сторожа знали меня по имени. Польскую литературу часто описывают как замкнутую, слишком углубленную в историю, слишком местную, но подозреваю, что Юг, где я вырос, привил мне устойчивость к таким материям. По-моему, для литературы естественно залипать на поражениях и обломах прошлого. (Я питал слабость к проигравшим еще прежде, чем сам стал таким.) Что касается моих обязанностей ex officio, то я исступленно писал, точно как показывают в кино: всклокоченные волосы, поэт швыряет через плечо лист за листом. И хотя в момент написания стихи виделись мне яркими и с божьей искрой, все это были, как я потом осознал, благонамеренные бредни — и время, и темы оказались для меня слишком велики. Я написал стихотворение о детях, которые на моих глазах аплодировали бригаде маляров, приехавшей красить какое-то здание, — на том историческом вираже в том облупившемся городе даже маляров окружал мессианский ореол. Но стихотворение, как плохо сфокусированная фотография, не смогло передать сути событий. Может, это и никаким стихам не под силу. Ода к Венере вряд ли сможет взволновать так же, как тепло ее кожи, как тяжесть ее нагого бедра. Вся лирика — из вторых рук. Черные точки на бумаге столь примитивно неинтересны, что и заскучавшего пса не заманишь их понюхать.
Однако было бы бессовестно, представляя вам это польское слайд-шоу, забыть и не помянуть бедную Маргарет. («Бедная Маргарет» — так она значится в моей мысленной картотеке, отягченная этим прилагательным зобом.) Это та, на которой я женился, формально, — моя первая жена, потому что со Стеллой мы так и не оформили нашу связь (для этого мы были слишком круты). Я женился на Маргарет после единственной ночи с продолжением в виде шквала писем — подтверждаю, негодный способ ухаживания. Мы повстречались на коктейле для всяких художественных иностранцев в резиденции какого-то коммунистического бюрократа, замминистра культуры или что-то в этом роде. Это был жирный мужик с пунцово-тугим детским лицом и такой вонью изо рта, что его смех можно было учуять на другом конце забитой народом комнаты. К тому же он был невыносимо напыщенный, и поэтому, да еще из-за водки, которая без ограничений текла и текла в мою сторону, я в конце концов отправился бродить по комнатам, тайком рассовывая по всяким шкафчикам и ящичкам канапе с фрикадельками. Понимаю, выходка решительно недипломатичная, но мысль о том, как этот перезрелый младенец будет, морщась, обнюхивать весь дом, бесконечно веселила меня несколько дней.
За этим Маргарет меня и застигла. Она была из Коннектикута, на десять лет старше меня, искусствовед, тяжеловатая в бедрах, но какая-то застенчиво-притягательная. Меня очаровали ее маленькие круглые очки, а еще — ее легкий пряный смех. И то, что моя фрикаделечная диверсия показалась ей смешной. Она сказала, что у нее слабость к «плутам», и тут я поморщился — ни разу не слышал, чтобы кто-то без иронии произнес это слово. «Ой, у меня коленки дрожат», — притворно испугался я. Однако спустя несколько часов она заставила меня дрожать непритворно, когда мы, добравшись до моей квартиры, бросились рвать друг с друга одежду. Хотел уже написать «как подростки в подвале», но подумал, что, несмотря на гормоны, подростки редко так делают. Так ведут себя люди средних лет, которым до зарезу хочется раскрутить громкость своих затихающих жизней. Ну, в любом случае, Маргарет так рванула на мне рубаху, что пуговицы в полете зацокали по стенам. Уже в постели она на миг замерла, чтобы признаться — кротко, но просто, — что уже очень давно «не была с мужчиной». Я притянул ее лицо к своему и сказал: «Все нормально. Я так вообще никогда не был с мужчиной». Скорее всего, я подобрал эту шутку в каком-то кино, но что из того? Она рассмеялась своим пряным смешком, и нас понесло в сказочное бессонное умопомешательство. Маргарет так кричала, что наутро, когда я, проводив ее на варшавский поезд, возвращался со станции и повстречался на улице со своим квартирохозяином, пожилым вдовцом, тот уронил краюху хлеба, решив похлопать мне в ладоши. Достаточно ли этого для женитьбы? Ответ положительный. Дальнейшее я пропущу — там по большей части эпистолярный роман. А брак вышел таким недолгим, что, наверное, я за это время не успел и зубную щетку сменить.