Ирен Немировски - Вино одиночества
— Господи, Фред, посмотри на себя! Отпусти детей, ты же их завалишь снегом!..
Мужчина, смеясь, отряхнулся, снял меховую шапку и, заметив Элен, улыбнулся ей. Он подошел к жене, и она взяла его под руку. За детьми прибежала служанка; они повисли на пышных, шуршащих материнских юбках из черной тафты, и та наклонилась поцеловать их. Элен заметила длинные сережки с двумя жемчужинами, сверкающими в черных волосах. Ее платье украшал батистовый плиссированный воротничок; обнаженные руки были очень красивы. Женщина почувствовала на себе пристальный взгляд Элен и улыбнулась в ответ. Потом ее муж открыл дверь, и они ушли в комнату. Элен услышала шелест шелкового платья, и снова раздался звук пианино; женщина теплым, мягким голосом запела французский романс. Элен замерла в восхищении от происходящего и едва услышала, как отец позвал прощаться. Она подбежала к нему; как обычно, он поцеловал ее с какой-то осторожной, немного неловкой нежностью, затем устроился в дожидавшихся у крыльца санях, которые привезли их сюда, и уехал.
Элен бросилась в сад, бесцельно покружила по нему, всей грудью вдыхая запах снега. Протоптанная ею белая мерзлая дорожка поблескивала, отражая свет фонаря на крыльце. Как же приятно бегать по снегу... Ее ноги, уже по-женски округлившиеся, были по-прежнему быстрыми. Зазвенел колокольчик, созывая обитателей дома к ужину. Элен порадовалась этому умиротворяющему порядку приятных будней. Бедное маленькое пианино бросало в торжественную ночь аккорды романса, а теплые звуки голоса легко поднимались к поблескивающему небу, словно пение птицы.
Из темноты выскочил большой рыжий пес и, подбежав к Элен, уткнулся мокрым носом ей в ладошку. Она прижала его к себе и поцеловала. В воздухе пахло горячим овощным супом и выпечкой на крахмале, который в ту пору заменял муку.
Элен почувствовала, что голодна, и побежала в дом. Это позабытое ощущение так отличалось от отвратительной, навязчивой необходимости есть, которую она иногда испытывала в Петербурге, когда еда еще не была в катастрофическом дефиците, но уже становилась редкостью. Она прошлась по дому, подошла к кухне, посмотрела на красную печь, зажженную лампу, свет которой падал на женщину в белом фартуке... Во всем этом было столько спокойствия! Она снова подумала о мадемуазель Роз, но это воспоминание, пусть еще такое свежее, уже не казалось столь тягостным... Видимо, из-за трагического ужаса, который она пережила, в ее памяти оно постепенно превращалось во что-то вроде поэтического мрачного сна...
Вопреки всему, на душе остались лишь беззаботность, равнодушие и облегчение, от чего ей даже стало стыдно, но она тут же решила: «Теперь, что бы они ни сделали, ничто не заставит меня страдать, потому что моей бедняжки больше нет».
С наслаждением проваливаясь в плотный глубокий снег, поскрипывающий под ногами, она вернулась к окнам малой гостиной. Комната была освещена лампой с накинутой на нее красной материей. Женщина в черном, которая давеча крикнула «Фред!», спокойно наигрывала мелодию вальса. Ее молодой муж склонился к ней и поцеловал в плечо. Элен охватило чувство странной поэтичности, легкого восторга. Она спрыгнула с сугроба, на который залезла, и они заметили ее бледную тень, вмиг растворившуюся в ночи. Женщина, улыбнувшись, вновь склонилась к пианино, а молодой мужчина, смеясь, погрозил ей пальцем. Сердце Элен радостно колотилось, и она тихонько смеялась, прислушиваясь к позабытому звуку собственного смеха.
2
Границу еще не закрыли, но каждый проходящий через нее поезд казался последним. Всякая поездка в Петербург была настоящим подвигом, проявлением безумия и героизма одновременно. Однако раз в неделю Белла Кароль и Макс под разными предлогами возвращались туда, потому что нигде им не было так спокойно, как в их заброшенной петербургской квартире: Кароль застрял в Москве и никак не мог оттуда выбраться. Сафроновы уехали с Кавказа, но Макс не знал, удалось ли им добраться до Персии или Константинополя. В начале декабря он получил письмо от матери с мольбами приехать к ней, она писала, что осталась одна, старая и больная, упрекала, что он бросил ее ради «этой жалкой женщины...», добавляя: «Ты пропадешь из-за нее... Берегись...», «Я умру, так и не повидав тебя. Ты же любишь меня, Макс. Я не прощу тебя, если ты не откликнешься. Приезжай, сделай все, что угодно, чтобы приехать ко мне...»
Но он откладывал свой отъезд до тех пор, пока белые не заняли юг России и попасть туда стало совсем невозможно. В день, когда Макс узнал об этом, он вошел к Белле и, не обращая внимания на Элен, сказал: — Я чувствую, что больше не увижу родных. Во всем мире у меня только вы одна.
Когда они уезжали в Петербург, Элен оставалась на попечении постояльцев гостиницы, в частности Ксении Рейс, той молодой женщины, которую она заметила еще в первый день, и пожилой мадам Хаас, что очень нелестно отзывалась о Белле:
— И это мать?.. Карикатура на мать, да и только!
В Финляндии, в мудром согласии, словно вместе пережидающие вечернюю бурю путешественники, дружили независимо от общественного статуса и финансового положения и русские, и евреи «из хороших семей» (те, что разговаривали между собой по-английски и с гордым смирением следовали религиозным обычаям), и нувориши, скептические вольнодумцы с карманами, набитыми деньгами.
Они вместе проводили вечера в маленькой обшарпанной гостиной. Вокруг стола для бриджа сидели всегда одни и те же игроки: толстый, красношеий, пузатый Соломон Леви, барон и баронесса Леннарт, русские шведского происхождения, оба высокие, худые и бледные, почти неразличимые в дыму своих сигарет. У барона был мягкий, приглушенный голос, тонкий смех, чем-то напоминающий девичий, в то время как его жена горланила, как гренадер, рассказывала непристойные истории, выпивала за вечер графин коньяку и при этом машинально крестилась при всяком упоминании имени Господа.
Приходил сюда с пледом на плечах и старый Хаас, измученный сердечник. По его опухшим глазам было видно, что смерть уже медленно грызла его тело. Он играл, а сидевшая рядом жена не сводила с него беспокойного, полного надежды и досады взгляда, свойственного тем, кто ухаживает за неизлечимо больным родным человеком. Лишь иногда она отворачивалась, вскидывала свою седую голову над толстым, как ошейник, ожерельем из мелких жемчужин и нацеливала на попадающих в ее поле зрения людей сверкающий лорнет. Служанки зажигали керосиновые лампы. Сидевшие на неудобных, скрипящих и шатких бамбуковых диванчиках молодые женщины колдовали иголками над вышиванием. Мадам Рейс была среди них. Женщины перешептывались о ней:
— Она хороша... — И спустя минуту: — И у нее очень милый муж...
Потом, слегка покачав головой, они говорили с невольно промелькнувшей в уголках рта снисходительной улыбкой и тем лицемерным, оскорбленным и в то же время гордым видом женщины, которая знает секрет и, если только захочет, может поведать намного больше:
— Этот Фред... Тот еще повеса...
Фреду было тридцать лет, но из-за его черных блестящих глаз, живого, радостного взгляда с хитринкой и белоснежных зубов он выглядел совсем юношей. Он, словно ребенок, не мог усидеть на месте, всегда скакал, катался с горки, не мог обойти стул, потому что его можно было перепрыгнуть, бегал и играл со своими сыновьями, в то время как его спокойная, немного неповоротливая, но красивая жена с улыбкой и материнской нежностью наблюдала за ними. Фред Рейс был серьезным только со своим старшим сыном, одного его он по-настоящему любил. Он мог легко увернуться от всякой неприятности, избежать любой ответственности или переживания, рассмешив кого угодно шуткой или ловким пируэтом. Его заразительный, почти детский смех лился ручьем. Шутки его были тонкими и ироничными. С женщинами, в частности со своей женой, он вел себя как избалованный ребенок; ему даже удалось добиться расположения госпожи Хаас. Повсюду он был источником радости. Это был один из тех мужчин, которые, кажется, останутся молодыми навечно, которые не умеют взрослеть, однако, внезапно постарев, превращаются в злобных, раздражительных тиранов. Но он еще был молод...
Между тем в доме все шло своим чередом. Няньки поднимались укладывать детей, которые цеплялись за их фартуки, просились на руки. Замерзшие окна потихоньку запотевали; мерцающая лампа коптила.
Евреи толковали о делах и то ли забавы ради, то ли чтобы не потерять навык, продавали друг другу земли, шахты и дома, конфискованные большевиками еще много месяцев тому назад. Верить, что это правительство задержится надолго, считалось кощунством. Некоторые допускали, что оно продержится два-три месяца... Пессимисты же пророчили ему всю зиму... Они также спекулировали на обмене рубля, финской марки и шведской кроны. Курс валюты был таким капризным, что в этой захудалой крохотной гостиной, отделанной плюшем и бамбуком, пока за окном шел снег, неделя за неделей сколачивались и исчезали целые состояния.