Паскаль Киньяр - Тайная жизнь
Мы предположили, что понимаем материнский язык, черпая его в завораживающем нас взгляде, по ту сторону ласк, жидкой и твердой пищи, всего, чем мать нас окружает и питает; в таком случае если мы согласны с аргументом V, гласящим, что именно материнский голос заронил в нас общенародный язык, значит с точки зрения памяти в настоящей любви (в любви-страсти — только не надо путать ее с вожделением, в котором нет ничего личного и которое не ищет личности в том, на кого устремлено) с другим человеком нас связывает именно голос.
Голос, а не черты лица, не внешние свойства, не запах, не социальные отличия, не богатство.
Голос и то, что в нем заключено (слово). Это наше «я» в другом человеке. Голос, разумеется, гораздо больше отмечен признаками пола, чем речь, которую он передает, — речь совершенно лишена половых признаков. Голос пронизан полом даже гораздо больше, чем взгляд, чем завороженность, предшествующая половому акту.
Странно, по-моему, мы можем сказать: если вас трогает чей-то голос — это любовь. (Точно так же, если запах тела возбуждает — это просыпается вожделение.)
Аргумент VI. Любовь отличается от вожделения не только тем, что это разговор между двумя людьми, двумя «я», двумя личностями, который переходит от одной к другой, а не контакт двух тел, которые притягивают и удовлетворяют друг друга; главное различие в том, что другой человек (или его фантом) вошел в нашу плоть и кровь точно так же, как до этого в нас вошел материнский язык.
Аргумент VII. Любовь отличается от сексуальности тем, что узнаёт имя по голосу. Любовь берет, пожирает, подчиняет там, где вожделение дает, ласкает, смотрит. С любовью в нашу жизнь врываются, подчиняя ее себе, целый мир и положение любимого существа в этом мире или хотя бы намек на это положение совсем другого существа в совсем другом мире.
*То, что видят глаза, рука может схватить. То, что слышат уши, — пустота.
Видимое глазу возвращается к нам во сне.
Звучащее возвращается в памяти (притом что память — всего лишь слово, более или менее удачное, которым обозначают подчинение языку; obaudientia[56] — это восприятие звучащего слова во влажном, сумрачном мире неродившегося младенца, восприятие материнского языка, не столько выученного, сколько понятого; поэтому сумасшедшие слышат голоса и подчиняются им против собственной воли).
*Аргумент VIII. Звать, кричать, молиться (возможно, писать) — это для речи то же самое, что для зрения — видеть сон.
*Крошечный ребенок, склоняясь перед жизненной мощью и гигантским ростом матери, автоматически подчиняется воле агрессора. Неудержимо подчиниться воле агрессора — это и есть обучение родному, материнскому языку.
<…>
Ребенок угадывает малейшее желание матери, которое, по правде говоря, она ему навязывает в упаковке знаков.
Следствие. Важно и то, что, когда учишь родной язык, идентифицируешь себя с агрессором, но затем с его помощью нападаешь на чужих, а чужие — это попросту те, кто не говорит на языке вашей матери. Враги — это те, кто искажает язык, так что их невозможно понять. <…>
*Наша игра зависит от предыдущих партий. Мы целиком зависим от них вначале, на то оно и начало.
Любя, мы от них зависим еще больше.
Мы не любим вспоминать, что, в общем-то, ничего собой не представляли, пока не начали говорить, а пока не заговорили, наше «я» было чем-то непонятным и молчаливым, как орел, бык, скала или звезда.
Аргумент IX. Парадокс человеческого опыта в том, что мы никогда не играем партию целиком. В этой пьесе, которую мы никогда не играем до конца, наша роль опережающая и опаздывающая, она задана полом и более или менее ограничена смертью. Прежде чем мы появились, для того чтобы мы появились, пьеса, представляющаяся нам драгоценной, уже разыгрывалась. Чтобы мы появились, надо было, чтобы прежде появились наши родители. Чтобы это произошло, надо было, чтобы наши бабушки и дедушки слились в объятиях. Вот примерно те основные фигуры, которые перемещаются по шахматной доске памяти. Эта доска установлена в палатке за сценой, где меняют имена и лица. Мы — партии, которые никогда не оканчиваются. Мы — прерванные партии, в которых почивший эрос и возрождающийся танатос играют роль более важную, чем наши имена и наши тела.
*С точки зрения человеческого вида тайна заключается не в том, что древние называли похотью (сейчас это зовется либидо), а в любви, в отождествлении себя с другим.
Завороженность имеет мало общего с возбуждением и сладострастием.
*Я нахожу опасной радость от встречи после расставания. Любой возврат — это риск разрушить себя или поглотить другого.
То же можно сказать про любовь с первого взгляда.
И про завороженность.
Завороженность — это проверка прошлого.
Даже лучше сказать: это объятие прошлого.
(Пока на земле не появился человек, самым надежным коитусом было пожирание, devoratio[57])
*Любовь — это прошлое. Даже любовный акт — воспоминание о минувшем экстазе.
Но не только потому, что именно прошлое приводит в экстаз.
Аргумент X. Если вожделение предпочтительнее оргазма, то память о наслаждении привносит в настоящее ревность.
Вот почему настоящее, глубокое объятие есть ревнивое ожидание прошлого.
*Гораздо проще уничтожить остатки прошлого, чем позабыть его, так же как проще уничтожить фотографию или забросать труп грудой камней, чем позабыть лицо, которое возвращается во сне. Существование прошлого незабываемо для тех, кто зависел от него при своем собственном рождении.
До всякого языка, помимо языка, — пока мы живы, мы не можем забыть взгляд. Любовь с первого взгляда — это тот древний контакт глаза в глаза, который вновь и вновь сверкает в раскате грома.
*Аргумент XI. Человек — это млекопитающее, имитирующее плотоядение (заменившее пожирание падали пассивное, лавирующее, пугливое — пожиранием активным, хищным, прыгучим, танцующим).
Плотоядение было завороженностью в действии.
Вот почему в человеческом взгляде присутствует смерть.
*Аргумент XII. В момент смерти человеческий взгляд — это и взгляд, в котором все умирает. Исчезает и тот, кто смотрит, и то, на что смотрят. Мир, где он еще жив, тоже отчасти угасает с его смертью. Существа, окружающие его, тоже отчасти гибнут с его смертью. Мало того, взгляд умирающего уже не может удержать того, что видит. То, что он видит, отчасти гибнет вместе с ним. Зрение каким-то образом связано с утратой. Что-то, глядя, перестает двигаться и завораживается. Что-то, умирая, отдает.
*«Begreifen was uns ergreift»[58], — говорил Штайгер[59]. Уловить то, что нас уловило.
Вернуться к тому, что мы собой представляем. Таков был опыт искусства. Науки. Поскольку это был также опыт голода. То есть завороженности.
*Опыт — это путешествие. «Erfahrung ist Fahrt». Странный круг, где то, что мы уже знали, становится внезапной истиной. Где историческое прошлое становится возрождением. Всякое существо этого мира есть безусловное прошлое, которое возобновляется. В 1935 году в парижском предместье Сен-Клу Марина Цветаева неожиданно написала: «…ибо у каждого воспоминания есть свое до-воспоминание, предок — воспоминание, пращур — воспоминание»[60].
*Люди — животные, страдающие недостаточной забывчивостью.
В этом их таинственная значительность.
Таинственные смутные воспоминания цепляются за все. Природа есть воспоминание, подстерегающее все, что напоминает угрызения совести, которые мы в себе культивируем. Но с угрызениями беда в том, что это еще и челюсть. Это еще и ожерелье из зубов.
Первая любовь никогда не бывает первой. Ее всегда опережают. Так первый проблеск на небе — это еще не заря.
Астрофизики называют проблеск, предшествующий свету зари, зодиакальным. Это метеоры отражают солнечный свет до того, как солнце взойдет.
Еще это явление называют ложным восходом. Ложный восход — это еще не восход.
И любовь до любви — не воспоминание. Это загадочный след в нас. Это нечто ископаемое, предшествующее памяти, устройство которой нам неведомо, а смысл непонятен.
Глава шестнадцатая
Desiderium[61]
Я долго искал противовес завороженности, отраженной в древнеримской живописи, в латинской поэзии и философии, но так и не нашел. Какая антимагия может противостоять завороженности? Что могло бы разворожить романскую сексуальность? Что могло бы разворожить фашизм? Что могло бы разворожить аудиовизуальную зависимость (эволюцию завороженного подчинения) современного человечества, в котором, после того как открыли рынки, поработили нравы, искалечили души, большинство цивилизаций понемногу оказались поглощены Римской империей и христианством? Всё в текстах, которые я читал, и сценах, которые я наблюдал с М. во время ежевечерних поездок во взятом напрокат в аэропорту Неаполя маленьком красном «фиате», зачастую увиденных впервые, но, однако, никогда не создававших ощущения первого раза, — все подтверждало исступленное желание сбросить это ярмо. Все яростно пыталось с помощью каких угодно талисманов защититься от морока завороженности и мучительного упадка сил. Все в древнеримской литературе загоняло читателя в состояние восторга, против которого он оборонялся, внушало ему страх, от которого он отмахивался, пугало бесчисленными демонами — привидениями, стыдом, неизбежностью христианского греха, неудачами.