Чарльз Сноу - Поиски
Моя жизнь шла в основном так же, как летом. Одри все время была рядом, беспокоя меня только приступами уныния, временами находившими на нее, и всегда радуя меня своей любовью. Она была на последнем курсе, и ее дипломная работа, хотя она и презирала ее, отнимала у нее какое-то время, и она не так переживала свою неудовлетворенность и незанятость, как летом. Вместе мы были очень счастливы, за все эти месяцы я не припомню ни одной ссоры, ни резких слов.
На рождество в Лондон приехал Хант и провел с нами несколько вечеров. Он был бледен, никак не мог смириться с преподавательской работой, и его неудовлетворенность жизнью прорывалась в резкости, совершенно чуждой тому Ханту, каким мы его знали два года назад; но мне казалось, что я чувствую в нем какую-то пока еще непонятную мне перемену. С Одри они долго и охотно беседовали и вообще, видимо, произвели друг на друга впечатление. Когда я провожал Ханта с вокзала Св. Панкраса обратно в Манчестер, в его скучную школу, он криво улыбнулся:
— Тебе слишком везет, Артур.
А когда я вернулся домой, Одри сказала мне:
— Это самый умный человек из всех, с кем ты меня знакомил.
Я задумался.
— Да, пожалуй, в некотором роде. Но…
— Ну, он не очень находчив, — сказала она. — Думает он скорее медленно, чем быстро. У него не такой блестящий ум, как у большинства твоих знакомых. Он не будет чемпионом по разгадыванию кроссвордов. Но там, где нужно думать серьезно, он стоит десяти твоих Тремлиных и Шериффов.
— Шерифф очень умен, — сказал я.
— Да, — улыбнулась она, — я немного увлеклась. Если Шерифф захочет подумать о серьезных вещах, у него это получится. А для Ханта это естественно.
Вскоре после отъезда Ханта я получил от него письмо. Одри иногда упоминала о нем в разговорах, но потом нас затянула суматоха весеннего семестра, и, хотя мы время от времени говорили, что неплохо бы съездить в Манчестер, у нас было очень мало времени даже друг для друга, и Хант отошел на задний план.
А в марте я получил предложение перейти в Кембридж, и стало ясно, что жизнь Одри и моя должна измениться.
Это произошло совершенно неожиданно, у Хэлма, у которого я в то время часто бывал. Хэлм хорошо относился ко мне и одобрял мою работу, а я любил послушать старика, восхищался его тонким и гибким умом. Из всех знаменитых ученых, которых мне приходилось встречать, он казался мне самым замечательным. В его доме я сталкивался с множеством интересных людей. В тот день в марте он представил меня Макдональду из Кембриджа. Макдональд был крепкий мужчина с квадратной головой, с развевающимися белокурыми волосами и неожиданно темными глазами.
— Значит, это вы тот самый молодой кристаллограф? — спросил он меня. Я знал, что он один из немногих англичан, интересующихся философией естествознания, и меня поразила его будничная внешность. Он курил очень крепкий табак и ходил в гольфах.
— Да, мне удалось кое-что сделать, — сказал я.
— Я слышал, что это довольно интересно, — сказал он.
Хэлм тихо заметил:
— Он начал новую, гораздо более интересную работу, которая будет закончена примерно через год.
— А вы отпустите его в Кембридж?
— Вы же знаете, он ученик Остина. — Потом Хэлм совершенно неожиданно для меня добавил, улыбнувшись: — Но это было бы очень полезно для него. Он уже очень давно в Лондоне.
Не знаю, подозревал ли он, что я живу очень стесненно; Хэлм при своей кажущейся непрактичности иногда бывал удивительно прозорлив.
Макдональд резко обернулся ко мне.
— Перейдете к нам?
— Я не знаю… И кроме того, у меня нет денег, помимо стипендии, которую я здесь получаю.
— Что касается денег, то я могу гарантировать вам триста фунтов в год. А в отношении работы у вас будут абсолютно развязаны руки. Вы сможете заниматься чем вам угодно в области кристаллографии. Меня именуют профессором геологии, но я физик, мне дают кафедру, и я рассматриваю геологию как возможность заниматься всем, что меня интересует. Мне нужна и кристаллография. Вы сможете с этим справиться. Так как, идете?
— Я очень признателен вам, — сказал я, — но я должен подумать.
— Двух дней вам хватит? — спросил Макдональд.
— Да, — ответил я.
Ночью мы обсуждали эту проблему с Одри.
— Никто не может сделать научную карьеру, не поработав в Кембридже, — говорил я ей. — Во-первых, это лучшее место для занятий наукой, кроме того, все туда идут, и я не могу позволить себе пойти наперекор обычаю. И выходит, что это лучшее место еще и потому, что все туда идут, потому что так принято. Получается замкнутый круг. Так что Кембриджа мне не миновать. Но я не хотел бы переходить сейчас.
— Конечно, ты должен принять предложение, — сказала Одри.
— Мы не сможем тогда часто встречаться. Только по субботам и воскресеньям, — сказал я.
— Один бог знает, что я буду здесь делать. — Морщина прорезала ее лоб. — Но ты должен ехать.
Я знал, что моя научная работа в Кембридже пойдет быстрее. Я почти закончил большую серию опытов, так что я мог монтировать новую установку, пока буду заниматься анализом уже полученных мною результатов. И анализы мне будет легче проводить в Кембридже, там я получу больше помощи и услышу больше критики. Но если мне нужно придумать предлог, чтобы не ехать…
— Дорогой мой, — сказала она, — будут воскресенья и будут каникулы. Лучше ответь мне, как бы ты поступил, если бы меня здесь не было?
Я подумал мгновение и сказал:
— Я бы уехал.
— Так неужели ты не понимаешь, что это решает дело. — Ее губы дрожали. — Даже если я захочу отнять тебя у твоей работы, ты должен притвориться, что ничего не замечаешь. Понял?
2В таком вот настроении холодным и сырым апрельским днем я прибыл в Кембридж; я радовался возможности погрузиться в мою работу и огорчался, что нарушена наша жизнь с Одри.
Чувство неудовлетворенности заставило меня броситься в науку с такой страстью, какой я не испытывал ни разу, начиная с первого семестра моих научных изысканий. В первый же месяц я понял, что никогда прежде у меня не было таких возможностей. Научная работа в Кембридже находилась на совершено ином уровне по сравнению со всем, что я до сих пор видел. Крупных ученых здесь было больше, чем младших преподавателей в Лондоне. А некоторые из них были крупнейшими. К тому времени я уже привык встречаться с людьми, сделавшими свой вклад в современную науку; тот день, когда я был потрясен, услышав лекцию Остина, остался далеко позади. Но когда я увидел Резерфорда, проходящего под аркой Кавендиша, я вновь ощутил забытый трепет. Глядя на него, я вспомнил, как я впервые услышал его имя, когда Люард, вдохновившись, зажег меня своей головокружительной новостью о строении атома еще в начальной школе, двенадцать лет назад; так странно было видеть воочию человека, чье имя стало частью твоего сознания.
Еще до конца моего первого семестра в Кембридже мне довелось услышать, как Резерфорд делал сообщение о новом великом открытии, осуществленном в Кавендише. Слухи об этом открытии уже несколько дней ходили по лабораториям, и вот теперь я сидел в переполненной аудитории и слушал первое официальное сообщение. Через неделю о нем будет доложено в Королевском обществе, а через месяц или два оно будет опубликовано для всего мира. Но сердце билось чаще от сознания, что ты слышишь, почти в частном порядке, новость, которую никто еще не слышал и которая значительно изменит наши представления об атоме. Все мы спрашивали себя, скоро ли мы сможем расщепить атом по собственному желанию?
Вряд ли я когда-нибудь забуду эти собрания по средам в Кавендише. Для меня они были воплощением глубочайшей личной взволнованности наукой; в них была, если хотите, романтика, но не романтика частного научного открытия, которую я вскоре познал. Каждую среду я возвращался домой сырыми вечерами, когда восточный ветер с болот с воем проносился по старым улицам, и я шел, озаренный ощущением, что я их видел, слышал, был рядом с лидерами величайшего движения в мире. Лекционный зал, набитый до отказа, начиная с галереи и кончая креслами; от первых рядов, где сидели профессора, и до последних мест под самым потолком, где аспиранты лихорадочно записывали каждое слово, где люстры вечно гасли, словно, по иронии судьбы, это было неотъемлемой принадлежностью самого знаменитого центра экспериментальной науки, ощущение высокого и необычайного подъема, всегда державшего нас в таком напряжении, что мы с облегчением смеялись каждому намеку на шутку. Великие люди. Там выступал сам Резерфорд; Нильс Бор, которого называли Сократом атомной науки, однажды часа два дружески беседовал с нами на забавной смеси датского и английского языков; Дирак, которому, по слухам, очень рано предрекали стать вторым Ньютоном; Капица, со своим странным акцентом и неповторимым гением; Эддингтон, с шуточками в манере Льюиса Кэррола, и все остальные — англичане, американцы, немцы, русские — все, кто занимался ядерной физикой в эту самую горячую пору.