Александр Гольдштейн - Аспекты духовного брака
Ему повезло: для самопознания в японской культуре имелся специальный обряд, и даже то, что предшественники обращали свои взоры не вовнутрь, а вовне, стремясь уловить отблеск последнего одобрения на лице повелителя, не означало, будто Мисима погрешил против традиции — ведь и он три раза воскликнул: «Да здравствует император!» В сочетании с игрушечной церемонией военного переворота и проповедью к отказавшимся его слушать солдатам этот воскрешенный обряд обладал всеми достоинствами прощального жеста и поучения. Что разглядел в себе Юкио Мисима, есть его тайна, а нам известно, что ему выпало достаточно времени для анализа, ибо меч неудачливого студента-кайсяку трижды опускался на шею еще живого писателя, прежде чем другой человек прервал агонию автора «Солнца и стали». Отметим, что так умереть можно было до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн не верит во внутренности, ограничивая спектр своих изысканий поверхностью, кожей.
Литература
Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца и с интересом смотрел, как он ест суп.
Ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняяся от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, засек меня; когда за кем-нибудь наблюдают с близкого расстояния, наблюдаемый обязательно почувствует взгляд и развернется навстречу. Но японец не оборачивался ко мне и продолжал аккуратно есть суп. Возникло настроение взять его измором, я задумал стоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он оторвался от пищи и как-то себя проявил — раздражением, досадой на хамство. Время от времени я шептал его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и подносил ложку к губам. И если сначала она была наполнена супом, то потом уже орудовал ложкой пустой, значит, все понял и не хотел уступить, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и стыдился вместо меня. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что литература должна быть такой, как японец. Тщательной. Непреклонной. Стыдящейся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемой. Умеющей поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческой, потому что человек обернулся бы непременно.
Одержимость-2
Мир черно-белых квадратов принадлежит к фундаментальным пространствам имеющихся у нас геометрий, лишь от него не отказался тель-авивский клошар, все другое растративший. Очевидно, эта игра была им усвоена глубже всех остальных, потерявших значение, дело не в жалкой двадцатке, взимаемой им за доказательство своей теоремы.
Я приметил его изрядно тому, а подойти не решался, стесняясь быть соглядатаем чужого несчастья, которое он, лишенный укрытия, автоматически выставлял напоказ. Лет шестидесяти, с внезапно высветлявшимися глазами, одетый чуть более систематично, чем заурядные оборванцы приморского города, он волочил за собой тележку тряпья, откуда доставал картонную доску, расставлял пластмассовые фигурки и, устроив на скамейке стационар, застывал в предвкушении партнера, однако отнюдь не спешившего, шахматы не израильское развлечение. Но время клошара — бездонная бочка, средневековое, цельное, дотоварное время, оно создано для безмолвного ожидания и повинуется вращенью Земли, а не движению стрелок, как само архаичное тело клошара подвластно реальному голоду, а не обязанности закусить в положенный час. Так он и горбился, поедая мороженое, но я дотронулся до черного короля.
«Двадцать шекелей», — сказал он по-английски. Оранжевую «голду» и четыре металлические монетки вытащил я из кармана, все, что там было. Легко согласившись с недостачей, старик резким движением бросил на кон пепельного и мышиного Моше Шарета. Белый цвет был у него по праву сеансера и банкомета. Бурые пальцы, торчавшие не то из митенки, не то из дырявой нитяной перчатки, толкнули пешку от короля на два поля вперед. Почему-то я был уверен, что разнесу его запросто. Денег я бы не взял, это попахивало бы дымком от поджога нищенской богадельни.
Он играл сосредоточенно, как сапер. Уже через десяток ходов, когда он перекусил проволоку и разминировал дебют, я с удовольствием обнаружил, что нахожусь в зоне исправного интеллекта и честолюбия: не поднимая головы от вылинявшей доски, старик методично орудовал против моего «шевенингена», готовясь к показательной экзекуции по белым полям. От него исходила несообразная с обликом эманация победителя, речь шла об игре, не об убогой бумажке. Спустя короткое время черный «еж» лишился важных колючек, обнажилось дрожащее мясо, голая плоть царской ставки, открытой для кавалерийского офицерства и пешечного беспородного плебса. Я исхитрился что-то запутать, но он все разрубил. Было весело расставаться с иллюзиями, они обременяют и тяготят. Рука его слегка дрожала, передвигая ферзя к заключительному пункту маршрута. Чистота жанра была избыточна для уличного происшествия. Лишь тут он посмотрел на меня, давая понять, что более ничего не покажут, птичка вылетела, и на очереди моментальный снимок в астрале. Похоже, он заранее знал, как меня удушить. Неприятельский ферзь еще вертелся, покуда я останавливал печальное шествие вконец почерневшего короля, который от плахи бездумно влачился в сторону тех, кто и раньше не мог его защитить, а теперь и подавно.
Месяц спустя я увидел клошара на скамейке близ Дизенгоф-центра. Он мотал головой, выборматывая застоявшуюся, как плеврит, темную повесть. Уже без картонной скатерти-самобранки, он словно был поднят с морского дна и вывалян в прибрежном песке. Происшедшая перемена казалась разительной, старик сидел у подножия каких-то превращений, рассчитывая, как бы, не зацепившись, взойти по ступеням. Пожелание доброго утра и столь же дурацкое предложенье реванша было встречено громкой бранью по-польски. Из Тель-Авива он испарился.
Месть
Месть, говорит Цунетомо, состоит в том, чтобы свершить ее без промедлений. Не бойся в одиночку ворваться в дом к врагам, приди к ним с мечом, пусть они зарубят тебя, если найдут в себе смелость. В такой смерти нет ни отчаяния, ни позора, чистая радость, потому что месть неподсудна и сводится к моментальной реакции на оскорбление. Если же кто начнет прикидывать и взвешивать, насколько успешно сложится предприятие, он забудет запах отмщения и утонет в малодушии. Оскорбление связано с местью отношением причины и следствия… но поди ж ты, и это неверно. Месть самурая вообще не зависит от оскорбления, она не нуждается в нем и родится до него, как шепот предшествует губам, а листы кружатся в бездревесности. Месть растет из себя, из собственных оснований. Месть выражает силу, безумие и одержимость, ее бытие наделено законченной автономией, настоящий воин осуществляет акт мщения и в космической пустоте. А потом уж является преданность.
Преданность
В книге «Хагакурэ» Ямамото Цунетомо приводит немало случаев преданности. Вот один из них. В уже упомянутой провинциальной восточной столице, в квартире сотрудника ОБХСС высокого ранга обитал очень послушный слуга из деревни, незаметный человек порядком за сорок, таким я застал его, будучи невольным зрителем затухающей жизни, которой подробности мне открылись из двух-трех бесед в шоферской чайхане. Родители скончались рано; травоядно-блаженный характер отрезал отрока от мужских охотничьих промыслов, и он поступил в услужение к состоятельным родичам — так, меняя хозяев, и выполнял годами всю работу по дому, снискав репутацию безотказной души. В город его перенес на крыльях своих административных полетов девятый по счету дальний родственник-покровитель, здесь, в роскошной квартире, наипаче мечталось ему доказать, что наградой службе — оценка хозяином преданности и усердия, не баранья похлебка. Он стирал, убирал и готовил, нянчил детей и бережно, как младенца, пеленал свежевымытый господский автомобиль, ежедневно втаскивал на четвертый этаж ящики подношений с дефицитнейшей снедью, — так и текла его жизнь, пока в ней что-то не надорвалось. Первой забарахлила спина. Стало портиться зрение. Позже он ощутил главную неприятность в желудке. Оступился на лестнице, выронив банки с черной икрой и большую коробку с финской консервированной ветчиной, мусульмане употребляли ее, не сверяясь с Кораном. Ошибся, закупая на рынке овощи и лаваш. Не смог поднять наверх то, что было выгружено из багажника. Хозяева на него не сердились, потому что имели нового слугу на примете. Сам же он был раздавлен и мучился не болезнью — оборванной преданностью. Умирать его сослали в деревню.
Память и случай
Пересказ одного жестокого эпизода автор «Хагаку-рэ» завершает такими словами: «Поскольку Цунетомо не помнит всех обстоятельств этого случая, читатель должен расспросить о нем других». Продолжу историю. В 130 километрах от все той же восточной столицы, в общежитии нефтегазодобывающего управления «Ширваннефть», где я провел два года по университетскому распределению в город Али-Байрамлы, поздним вечером заспорили Аяз Имамвердиев и Вагиф Зейналов. Первый из них был бригадиром и членом парткома, второй — вышкомонтажником, отсидевшим лет десять в Сибири за участие в групповом ограблении склада с убийством сторожа. Обладая кулинарным талантом, он учил меня правильно жарить картошку, что невозможно забыть, как не забыл я и его оппонента, незлобивого человека, который приходил с заседания пьяным и, запив водку кефиром, блевал в уборной и коридоре. Ссора вышла из-за душа — кто раньше помоется. Обычно, опережая других, в кабинку заталкивался малахольный гигант по прозванию Хейван (Животное), обосновывавший свое первенство криком «Мэн фэхлэ!» («Я рабочий!»), что в рабочем же общежитии звучало форменной тавтологией, но на этот раз ретировался и он, ибо хмельной бригадир и член парткома обещал порезать любого, кто встанет у него на пути.