Эндрю Миллер - Кислород
— А ты когда-нибудь рисовал это? — спросил Курт. — Тех людей на берегу?
— Если бы я рисовал это, то что-нибудь изменил бы, так что я решил за эту сцену не браться. Тем более, — сказал он, усмехаясь, — что ее нарисовал Уорхол.
— Кто следующий? — спросила Лоранс.
Кароль раскрутил на столе нож. Нож указал на Курта.
— Мне нравится думать, — сказал Курт с серьезным и спокойным выражением лица, выражением, которое обожал Ласло, — что у меня еще нет самого счастливого воспоминания. То есть что самое большое счастье у меня еще впереди…
— Сразу видно оптимиста, — сказал Кароль.
— Но я часто вспоминаю один день, который провел с отцом на Старом Дунае под Веной. Папа работал на фабрике покрышек в Семперите. У него не было образования. Он работал руками, спиной. Работал на износ. Но летом по утрам в воскресенье он всегда будил меня до восхода солнца, мы брали удочки и сети и ехали на реку. Рыбак из меня был никудышный. Бездарный. Но в тот день я закинул удочку и поймал самую красивую форель во всей Австрии. Клянусь, она была длиной с мою руку, а когда я сматывал леску, вода в реке пылала от восходящего солнца, и казалось, что я тащу рыбину из кипящей лавы! Когда мы вернулись домой, я подарил ее маме. Вы ведь знаете мальчишек. Я вручил ее, словно голову дракона, сраженного в честном бою. Мама поцеловала меня и непонятно почему заплакала. Плакала и улыбалась. Думаю, она мной гордилась. — Он пожал плечами. — Не знаю, почему именно этот день запомнился, а другие, тоже хорошие, позабылись. Может, это был последний полностью невинный день моей жизни…
— Нет! — запротестовала Лоранс, которой была ненавистна любая мысль о невосполнимых утратах. — Ты и сейчас все тот же мальчик. Ведь правда, Ласло?
— По сравнению с такими прожженными стариками, как мы, — сказал тот, — ты невинен, как мальчик из церковного хора. Из венского церковного хора!
— Твоя очередь, Лоранс, — сказал Кароль.
Она устало улыбнулась и медленно покрутила одно из своих колец. С тремя маленькими сапфирами.
— Боюсь, самый счастливый день моей жизни — это день моего первого свидания с Франклином.
— О боже! — воскликнул Франклин.
— Мне было двадцать два года, и одета я была в кремовое шелковое платье в розочках. На Франклине был костюм, который он одолжил у…
— Эда Салливана, сейчас он уже умер.
— Не мешай ей рассказывать, — сказал Ласло.
— Мы пошли в «Ла Куполь». Франклин был уверен, что там собираются толпы знаменитых писателей и художников, но даже в те годы там собирались в основном американские туристы. Мы пили мартини с оливками, наколотыми на палочки для коктейля, как в кино. Я думала о том, как рассердился бы отец, узнай он об этом. Он был убежден, что женщины не должны пить ничего крепче вина. А потом, боже мой, Франклин заявляет мне, что у него совсем нет денег, ни единого су, и что нам придется сбежать, когда официант будет смотреть в другую сторону. Вот почему он выбрал столик поближе к двери! Я не знала, что и думать. Это такой американский юмор? Мне нужно смеяться? Как-никак я все еще не пропускала ни одной воскресной мессы в церкви Сент-Антуан. Но тут он схватил меня за руку, и мы помчались, как Бонни и Клайд, вниз по бульвару Монпарнас. Я так испугалась, что едва могла дышать. Я была уверена, что официанты за нами гонятся — вы же знаете, какие свирепые в «Ла Куполь» официанты, — но когда мы добежали до улицы Порт-Ройял… — У нее сорвался голос. — Я уже немного в него влюбилась.
— Как романтично, — вздохнул Курт.
— Помню, на ней были красные трусики, — сказал Франклин. — Если уж совсем точно, что-то среднее между карминным и коричневым. В темноте трудно было разобрать.
— Франклин! — воскликнула Лоранс. — Ты увидел их только потому, что заставил меня перелезть через решетку Люксембургского сада.
— В то время она была настоящей красавицей, — сказал Франклин.
— Она и сейчас красавица, — сказал Кароль.
Франклин кивнул:
— Вот Ласло помнит.
— А вот теперь ты расчувствовался, — сказал Кароль.
— Ласло? — Лоранс повернулась к нему. — Интересно, сумею я угадать твой самый счастливый момент?
— Уверен, что сможешь, — ответил Ласло. — Потому что я много раз тебе о нем рассказывал. Ноябрьский день пятьдесят третьего, когда Венгрия играла с Англией на лондонском футбольном поле. На стадионе Уэмбли. Никому еще не удавалось побить англичан на их собственном поле. Разве такая страна, как Венгрия, могла на это надеяться? Конечно, правительство желало этой победы, чтобы доказать состоятельность режима. Но обычные люди просто хотели, чтобы мир нас заметил, чтобы все увидели, что Сталин с Ракоши не до конца нас угробили. Но чтобы победить на Уэмбли? Невозможно! И все же мы очень этого хотели и почти поверили, что наша мысленная мольба поможет нашей команде. Возможно, в этом и было дело. Но в тот день произошло чудо. Венгрия победила со счетом шесть — три!
— Ур-ра! — протрубил Кароль, который лучше всех понимал значение той победы.
— Вся страна собралась у радиоприемников, и каждый раз, когда наши забивали гол, во всех домах, на всех улицах гремели крики болельщиков. По моему скромному мнению, это был самый великий день в истории венгерского спорта. Мне было пятнадцать. Все так радовались, будто праздновали Иванов день. Ференц Пушкаш стал героем сборной. А капитана английской команды звали… Хайт… Байт…
— После пятьдесят шестого почти вся команда эмигрировала, — сказал Кароль.
— Точно. Тибор с Кочишем играли за «Барселону». Пушкаш перешел в мадридский «Реал», но в восемьдесят первом вернулся обратно в Венгрию.
— Почти что счастливый конец, — сказал Франклин. — Устройте себе парочку революций и живите спокойно.
— Egeszegedre![30] — воскликнул Курт, который знал с десяток слов по-венгерски.
Все подняли бокалы.
Кароль, как самый старший, говорил последним. Он сказал, что у каждой жизненной поры есть свое счастье. Из детства он вынес воспоминание о том, как спал на кухне на коленях у матери — чувство первозданного покоя, которое вселяла в него теплота, исходившая от печи и от коленей женщины, которая всегда будет любить тебя сильнее всех женщин на свете. Потом, в Пражскую весну, был восторг сопротивления, эротический пыл бунта, трепет настоящего страха. Возможность проявить мужество! Позже — спокойное счастье творчества, счастье писать книги и видеть, как ими восхищаются и уважают их. Ясность мысли. Удовлетворение от исполнения сокровенных желаний. Облегчение от того, что поражение тебя миновало.
— И наконец, — сказал он, сдвигая густые поседевшие брови, — есть счастье, которое действительно неуловимо и которому очень трудно придумать название, оно вездесуще, как волшебная пыль. Я почувствовал это всего несколько недель назад. Мне предложили прочитать лекцию в Дюссельдорфе. Там я встретил кое-кого из старых друзей — ты ведь знаешь Крюгера, Ласло, — и мы немного выпили, по паре бокалов вина, не больше. Потом пришла машина, чтобы отвезти меня на вокзал, и мы поехали через незнакомый мне район. Был пасмурный весенний день, довольно холодный и ветреный. Я думал о самых обычных вещах. Что буду читать в поезде. Успею ли позвонить дочке. Я выглянул в боковое стекло. Мы ехали через мост, обыкновенный каменный мост, совершенно ничем не примечательный. И вдруг я ощутил блаженство, оно захлестнуло меня, как может захлестнуть услышанная в нужный момент мелодия. Все длилось считанные минуты. Было такое чувство, что настоящее схватило меня и, как следует встряхнув, пробудило — прошу прощения — мою бессмертную душу, в существование которой я, по большому счету, мало верил. И все это время водитель машины ехал сквозь поток транспорта, не имея ни малейшего понятия, что на сидящего у него за спиной пассажира снизошло озарение.
Ласло взглянул на книжную полку, где в полутьме прятался застреленный томик Рильке.
— И мы, — начал он, — привыкшие мыслить/ счастье в подъеме, были бы тронуты/ были бы поражены/ когда падает счастье[31].
Кароль, обнявшись с каждым, ушел сразу после полуночи. Франклин с Лоранс последовали за ним через несколько минут, оба в тихой грусти от воспоминаний о радостях, которые остались так далеко в прошлом. Курт с Ласло отнесли грязные тарелки на кухню, после чего Курт удалился в спальню, чтобы перед сном, как обычно, сделать несколько сложных йоговских упражнений. Ласло вернулся в гостиную, выключил лампу и, послюнив пальцы, потушил две свечи. Усталости не было. Он сел и стал смотреть на оставшуюся свечу. От кальвадоса у него началась небольшая изжога, а разговоры о счастье всколыхнули мысли, не покончив с которыми, он не смог бы уснуть. Конечно, сами по себе все эти истории были довольно банальными: рыбина, банка с супом, побег из бара, футбольный матч, но счастье — это что-то неуловимое, как любовь, и чтобы описать его, нужны такие же нежные слова. Для начала его нужно разделить на две основные категории: счастье, которое осознаешь сразу же, и то, о котором догадываешься, когда оно уже позади, как у Франклина с его солдатами на берегу. Еще есть счастье, очевидное всем, как в день того футбольного матча, когда радость читалась на лице каждого. И счастье тайное, как его любовь к Петеру, почти бремя, как будто он выиграл в лотерею и никому не мог об этом рассказать. Полное счастье встречается редко, это удел детей, наркоманов и религиозных фанатиков. Чаще встречается то, о котором упомянул Кароль, хотя оно и заставляет поволноваться: счастье, сотканное из своей противоположности; парадокс войн и революций, когда сердце бьется с такой силой, что рождает чувства доселе неведомые. Упоение страхом. Вожделение скорби. Нежная, сентиментальная ненависть. В тот год в Венгрии больше трех тысяч потеряли жизнь, и еще тысячи — свободу. И все же все те, кто был свидетелем тех событий — большинство, — радовались этому, гордились своей борьбой и своим самопожертвованием. Они сыграли свою роль: истории не удалось застичь их врасплох. И хотя ничто не могло возместить им потерю страны и друзей, память о тех осенних днях стала символом веры. Но для Ласло все было совсем не так. Как мог он оглядываться назад, если позади был только стыд? Разве мог он гордиться тем, что оказался тогда полным ничтожеством? Нет. Ему не хотелось этого вспоминать. Ему хотелось забыть. Забыть навсегда. Но каждый раз его попытки оказывались напрасными, прошлое снова и снова одерживало над ним верх, хотя и не всегда так сокрушительно, как в прошлом году, когда, он, сделав над собой усилие, принял участие в праздновании сороковой годовщины восстания в Париже. Ему всегда удавалось избегать этих сборищ, заблаговременно уезжая из города и говоря всем, кто спрашивал «почему?», что у него аллергия на ностальгию. Но на этот раз он получил столько настойчивых приглашений, что не мог не прийти, никого не обидев, и они с Куртом сели в «ситроен» и отправились на кладбище Пер-Лашез постоять у пустой «могилы» Имре Надя, а потом в отеле рядом с Восточным вокзалом, где, вклинившись между свадебными приемами, ветераны сняли банкетный зал.