Юдит Герман - Летний домик, позже
После этого мы почти все время ездили на такси. У Штейна для каждого участка пути была своя музыка, Вин для пригородов, Дэвид Боуи для центра, Бах для аллей, «Транс-АМ» только для шоссе. Мы почти все время ездили по шоссе. Когда выпал первый снег, Штейн остановил машину, пробежался по заснеженному полю и стал делать медленные, сосредоточенные движения тхэквондо, пока я не рассмеялась и не закричала, чтобы он вернулся, что я хочу ехать дальше, мне холодно.
В какой-то момент я поняла, что с меня хватит. Я сложила вместе все три его кулька и сказала, что ему надо найти себе другое пристанище. Он поблагодарил и ушел. Он поселился у Кристианы, которая живет подо мной, потом перебрался к Анне, к Генриетте, к Фальку, потом к другим. Он всех ебал, это было неизбежно, он был довольно красив, Фасбиндеру он бы доставил много минут светлой радости. Он был с нами. И в то же время не был. Он к нам не принадлежал, но по какой-то причине оставался с нами. Он позировал Фальку в ателье, он подключал кабель на концерте Анны, слушал чтения Гейнце в Красном салоне. Он хлопал в театре, когда мы хлопали, пил, когда мы пили, принимал наркотики, когда мы принимали. Он был на всех праздниках, и когда летом мы уезжали в ветхие, покосившиеся маленькие загородные домики, на трухлявых изгородях которых было выведено: «Берлинцы — прочь!», он уезжал с нами. И время от времени один из нас брал его к себе в постель.
Я — нет. Я не повторяла. Я могу сказать — это был не мой тип. Я не могу вспомнить, как это, то есть каким был секс со Штейном.
Мы сидели с ним в садиках и в домиках, принадлежавших людям, с которыми у нас не было ничего общего. Там жили рабочие, крестьяне, садоводы-любители, которые ненавидели нас и которых ненавидели мы. Мы старались избегать туземцев, даже мысль о них все портила. Несовместимо. Мы лишали их чувства «Кругом-все-свои», разрушали деревни, поля, а также небо, об этом они тоже догадывались по тому, как мы проходили мимо них походочкой «easy rider»,[16] бросали окурки в горшочки с их цветами, натыкались на людей, отвечали эхом. Но мы хотели там быть, несмотря ни на что. В домах мы сдирали со стен обои, всякий пластик и эластик, это делал Штейн; мы сидели в саду, пили вино, разглядывали деревья сквозь тучи комаров и говорили о Касторфе и Хайнере Мюллере и о последнем провале Ваверцинекса на сцене Народного театра. Натрудившись, Штейн подсаживался к нам. Мы принимали ЛСД, Штейн принимал ЛСД. Тодди качался в вечернем свете, когда до него дотрагивались, говорил что-то типа «голубизна», Штейн преувеличенно весело смеялся или молчал. У него так и не получилось смотреть на все нашим каверзным, неврастеническим, задроченным взглядом, хотя он прилагал к этому немалые усилия. Часто он смотрел на нас так, как будто мы были на сцене. Однажды я оказалась с ним наедине в саду, возможно, это было в доме Гейнце в Лунове, остальные наглотались колес и к закату уже были готовы. Штейн мыл стаканы, вытряхивал пепельницы, убирал бутылки и стулья. Наконец он с этим справился. Казалось, он забыл о других. «Хочешь вина?» — спросил он, я сказала: «Да», мы выпили, молча покурили, каждый раз, когда мы встречались с ним взглядом, он улыбался. Вот и все, что было.
И теперь я думала: «Вот и все, что было», сидя рядом со Штейном в такси, которое двигалось в плотном потоке машин по Франкфуртской аллее в сторону Пренцлау. День был холодный и туманный, пыль в воздухе, рядом с нами усталые водители, идиоты, пялящиеся из-за стекол, показывающие палец. Я курила сигарету и спрашивала себя, почему именно я должна сейчас сидеть рядом со Штейном, почему он именно мне позвонил — потому что я послужила для него началом? Потому что он не смог дозвониться Анне, или Кристиане, или Тодди? Потому что никто из них с ним бы не поехал? А почему я поехала? Я не находила ответа. Я выбросила окурок в окно, не обращая внимания на комментарий водителя соседней машины. В такси было очень холодно. «Что-то не в порядке с печкой, да? Штейн?» Штейн не ответил. Это был первый раз, когда мы снова сидели с ним вдвоем в его машине, я сказала: «Штейн, ну что за дом. Сколько ты за него заплатил?» Штейн рассеянно глянул на заднее стекло, поехал на красный свет, невозмутимо перешел на другую полосу, втянул в себя то, что осталось от сгоревшей до губ сигареты, «80 000», — сказал он. «Я заплатил за него 80 000 марок. Дом классный. Я его увидел и сразу понял — это он». У него на лице появились красные пятна, он хлопал ладонью по ноге, обгоняя автобус. Я сказала: «Где ты взял 80 000?», он глянул на меня и сказал: «Такие вопросы не задают». Я решила больше вообще ни о чем не спрашивать.
Мы покинули Берлин, Штейн съехал с шоссе на обычную дорогу, начался снег. Я чувствовала усталость, как всегда, когда я еду в машине. Я смотрела на дворники, на снежный вихрь, который концентрическими кругами шел нам навстречу, я думала о том, как мы ездили со Штейном два года назад, о странной эйфории, о безразличии, о враждебности. Штейн вел теперь спокойнее, поглядывал на меня. Я спросила: «Магнитофон больше не работает?» Он улыбнулся и сказал: «Работает. Я просто не знал… хочешь ли ты». Я закатила глаза: «Конечно, хочу», вставила в магнитофон кассету, на которую Штейн записал одну за другой двадцать арий Доницетти. Он засмеялся: «Ты все помнишь». Запела Каллас, она брала то выше, то ниже, Штейн то ускорялся, то замедлял ход, теперь была моя очередь смеяться, я стала прикасаться рукой к его щеке. Кожа была непривычно жесткой. Я подумала: «Что значит „привычно“», Штейн сказал: «Видишь», я видела, что он раскаивается. За Ангермюнде он свернул на проселочную дорогу и так резко затормозил перед одним домом, что я чуть не влетела головой в ветровое стекло. Это был дом с плоской крышей, построенный в шестидесятые годы. Я разочарованно спросила: «Вот этот?», Штейн заскользил по замерзшему бетону навстречу вышедшей из дома женщине в переднике. За передник цеплялся бледный, кривой ребенок. Я опустила стекло и услышала, как он радостно закричал: «Фрау Андерсон!», я всегда ненавидела его способ общения с такими людьми — я увидела, как он протянул ей руку и как она ее не взяла, а просто бросила ему огромную связку ключей. «Воды нет, — сказала она, — трубы лопнули от мороза. Но электричество будет. На следующей неделе». Ребенок начал ныть. «Ничего», — сказал Штейн и заскользил обратно к машине, остановился у моего открытого окна и стал делать элегантные, страстные круговые движения тазом. Он сказал: «Come on baby, let the good times roll».[17] Я сказала: «Штейн. Прекрати», я чувствовала, как я краснею, ребенок от удивления выпустил из рук передник.
«Они там жили», — сказал Штейн, включив зажигание. Он поехал назад по той же дороге, падал густой снег, я повернула голову и смотрела на женщину и на ребенка, стоявших в светящемся прямоугольнике двери, до тех пор, пока дом не исчез за поворотом. «Они злятся, потому что год назад должны были уйти оттуда. Но не я же их прогнал, а хозяин дома из Дортмунда. Я просто его купил. Я был бы не против, чтобы они там оставались». Я недоуменно сказала: «Но они же мерзкие», Штейн сказал: «Что значит „мерзкие“» и бросил связку ключей мне на колени. Я пересчитала ключи, там было двадцать три штуки, совсем маленькие и очень большие, все они были старые, красивой формы, я тихонько напевала: «Ключ от хлева, ключ от погреба, ключ от ворот, ключ от сарая, ключ от почтового ящика, ключ от калитки», и в какой-то момент, сама того не желая, я поняла Штейна, его вдохновение, предвкушение, его пыл. Я сказала: «Хорошо, что мы поехали вместе, Штейн», он сказал, не глядя на меня: «Что бы ни было, с веранды можно смотреть, как солнце садится за колокольню. И мы уже почти приехали. За Ангермюнде будет Каниц, а в Канице стоит дом».
Каниц был хуже, чем Лунов, хуже, чем Темплин, хуже, чем Шонвэльде. Серые, согнувшиеся дома по обе стороны петляющей дороги, большинство окон забито досками, нет ни магазина, ни булочной, ни гостиницы. Метель усиливалась. «Здесь много снега, Штейн», — сказала я, и он сказал: «Ясное дело», так, как будто он купил снег вместе с домом. Когда с левой стороны показалась деревенская церквушка с красивой красной колокольней, Штейн начал издавать странный жужжащий звук, как муха летом, когда она натыкается на стекло. Он съехал с дороги, затормозил, снял руки с руля и сказал: «Вот этот».
Я посмотрела в окно и подумала: «Ну еще пять минут». Дом выглядел так, как будто он в любую секунду мог бесшумно рухнуть. Я вышла из машины и закрыла дверь так осторожно, как будто любое сотрясение могло оказаться роковым. Штейн пошел к дому на цыпочках. Это был не дом, а корабль. Он лежал у проселочной дороги, как гордый древний корабль. Большой, двухэтажный, из красного кирпича, со скелетообразным фронтоном, украшенным двумя деревянными лошадиными головами. В большинстве окон не было стекол. По стенам бежали трещины толщиной с палец, перекосившаяся веранда держалась только усилиями толстого плюща. Дом был красив. Это был дом. И это была руина.