Мишель Турнье - Лесной царь
В античных залах я дольше всего разглядывал скульптурные бюсты, обращаясь ко всем этим лицам, столь явственно выражавшим ум, честолюбие, жестокость, самодовольство, реже — доброту, благородство, с одним и тем же вопросом, с тем самым, который всегда остается без ответа: какого действа вы, маски, порождения какой жизни, какой культуры?
По остальным залам я просто пробежал, задержавшись всего перед несколькими картинами, которым я вот уже пятнадцать лет считаю необходимым наносить своеобразные визиты вежливости, чтобы проверить свои от них впечатления, таким образом познав собственные перемены, ибо нет зеркал точнее. Можно сказать, что в Лувре я проводил те же опыты, которыми так увлекался Нестор, старавшийся в различных помещениях Св. Христофора определить степень сгущения. Атмосфера этих залов, густо насыщенная красотой, меня опьяняла, порождала чувство, сходное с форическим экстазом. Узор, который я терпеливо складываю из множества невнятных деталей, обогатился еще одной.
На обратном пути, проходя через турникет, я обратил внимание на мальчугана, о чем-то бурно препиравшегося с билетершей. Я тотчас понял предмет этого безнадежного для паренька спора. Дело в том, что мальчик захватил с собой фотоаппарат, а съемки в музее стоили полфранка, каковыми он не располагал. Значит, аппарат следовало сдать в камеру хранения, что стоило те же полфранка. В конце концов, мальчуган признал свое поражение и был вынужден отступить. Тут я, разумеется, счел своим долгом ему помочь, но не «по-взрослому», то есть попросту заплатив положенные пятьдесят сантимов, а романтически, авантюрно. Я не поленился вновь миновать турникет с карманом пиджака, оттопыренным контрабандным товаром в виде фотоаппарата.
Этьену оказалось одиннадцать. Это был мелковатый для своих лет, очаровательно замурзанный паренек с неправильными, но тонкими чертами сухощавого нервного лица, мило сочетавшегося с его круглым брюшком и толстенькими косолапыми ножками. Его карманы с торчащими оттуда книжками, как и пальцы с безжалостно обгрызанными ногтями выдавали в пареньке особую породу. Он принадлежал к юным интеллектуалам, которые, казалось, уже с пеленок все знали и все понимали. По умственному развитию они сильно опережают сверстников, по физическому же — наоборот, отстают, поэтому все их речи кажутся наивными.
Мальчонка сразу же обнаружил, что знает здешние достопримечательности как свои пять пальцев, и прямиком повел меня к «Давиду» Гвидо Рени, которого намеревался сфотографировать. Непонятно, чем этот чванливый придурковатый детина, щекастый, лупоглазый, в дурацкой шапчонке с пером, кое-как втиснувшийся в звериную шкуру, так пленил Этьена? Из его слегка смущенных разъяснений я сумел понять, что этот Давид видится Этьену представителем особо почитаемой им людской породы — тех, кто никогда не ведает сомнений. Бот что, оказывается, восхитило Этьена! Бывают люди прекрасные, но не слишком органичные, беспомощные в жизни. А мы-то, если честно признаться, больше всего уважаем в людях именно приспособленность, приметы которой — умение сообразовывать желания с возможностями, четко отвечать на заданный вопрос, избрать занятие по способностям. Подобные люди рождаются, живут и умирают с необыкновенной естественностью, так как между ними и миром существует полное соответствие. Все же остальные — сомневающиеся, тревожные, скандальные, такие, как я, Этьен, лишь завидуем этой их естественности и восхищаемся ею.
Предаваясь данным размышлениям, я почти забыл о своем главном интересе, когда копия ватиканской статуи мне о нем напомнила. Хватило бы уже одной таблички на цоколе: Herakles Pedephor. Она изображала Геракла вместе с сидящим на его согнутой левой руке малолетним сыном Телефом. Педефор означает попросту Детоносец. Геракл Детоносец…
Этьен, разумеется, недоумевал, что привело меня в такой восторг. Тогда я присел перед ним на корточки и обхватил его ноги сзади колен. Мальчуган понял игру и сел мне на локоть. Я встал во весь рост и принял позу, словно опираюсь на палицу, как это делал мой прототип. Потом мы воспроизвели статую Гермеса, державшего на той же, неполноценной руке младенца Вакха. Но больше всего труда нам доставило изобразить копии двух статуй из Неаполитанского музея. На одной из них бьющий в цимбалы сатир повернул голову к оседлавшему его шею малолетнему Дионису, который левой рукой вцепился в его шевелюру, а правой — угощал гроздью винограда. Еще хорошо, что в зале больше никого не было, иначе не знаю, что бы о нас подумали, глядя, как я, вскинув на плечи своего неожиданного сообщника, добросовестно подражаю неподвижному танцу сатира, сопровождаемому страстным, хотя и беззвучным, боем в цимбалы, а Дионис стискивает мне шею своими запачканными голыми ляжками. Но все это ерунда по сравнению с мастерством, которое нам потребовалось, чтобы изобразить вторую неаполитанскую статую — Гектора, несущего своего раненого брата Троила. Но как несущего! Ухватив за левую ногу, на закорках, вверх тормашками. Я вопросительно поглядел на Этьена, и тот вместо ответа протянул мне свою левую ногу. Я крепко схватил мальчугана за лодыжку и вскинул на закорки одним махом, чтоб он не стукнулся головой об пол. С внешней непринужденностью, поигрывая за спиной задыхавшимся от смеха пареньком, я в то же время буквально таял от форического упоения. Какой восторг! Словно медвяная река струилась по моим жилам!
У дверей Лувра мы расстались с Этьеном, и наверняка навсегда. Вспоминаю о пареньке не без тайной грусти, но уверен несомненно, непоколебимо, что отношения с каким-либо конкретным ребенком не для меня. Да и что это были бы за отношения? Они нашли бы один из проторенных путей, породив либо отцовские чувства, либо вожделение. Мое призвание шире и возвышенней. Завладеть одним единственным — мелочь, почти все равно, что ни одним. Отказаться же от одного-единственного — значит отказаться от всех разом.
10 ноября 1938. Всю ночь задыхался от ангелического приступа. Казалось, что меня засасывает песок, болото или я погребен под землей… Наутро, хотя грудь у меня все еще раскалывалась, я был счастлив, что избавился от своих ночных фантазий, — и настоящих тягот хватает с избытком. Чашечка почти невыносимо крепкого кофе. Кричанье во всю глотку. Потом еще одно. Не помогло. Единственная отрада — утреннее опорожнение. Быстро и аккуратно выдавил из себя отменную какашку, такую длиннющую, что ей пришлось перекрутиться, дабы уместиться в унитазе. Только умиленно глянув на этого пухленького младенца, порожденного мною из собственной живой земли, я, наконец, обрел душевное равновесие.
Запор — главная причина меланхолии. Как я понимаю пристрастие, которое испытывал Век Людовика к слабительным и клистирам! Нет хуже для человека, чем изображать ходячий бурдюк с дерьмом. Избавляют от данной участи лишь бодрые, обильные, регулярные испражнения. Увы, как редко даруется нам это счастье!
12 ноября 1938. Рашель и акт в чистом виде (когда потенция = 0). Жанно и эйфория. Урок ветхого Адама. Из зтих деталей в моем сознании слагается единый узор, в котором можно различить шесть букв, составляющих имя Нестоо.
Воля к власти. Вот что было главным устремлением Нестора. Теперь мне кажется, что для достижения власти над людьми у него было два пути. Один, целиком связанный с замкнутостью и, так сказать, коллегиальностью жизни в школе, в самой сердцевине которой и угнездился Нестор, как паук в своей паутине, притом, что Нестору были доступны ключи от всех помещений, населенных слепо восхищавшимися им школьниками и робеющими перед ним учителями. Не случайно ведь Нестор умел столь точно определить степень сгущения этого тесного мирка, которое в школьном дворе было слабее, чем в часовне, в столовой насыщенней, чем в аквариуме, и достигало апогея в спальне, глухой ночью.
Но был и другой путь, возможность которого Нестор уже осознал, даже ступил на него, хотя и не успел далеко по нему продвинуться. Я говорю о форическом пути. Интерес к Христофору и Альбукерку, конное ристалище, торжественное вручение мне велосипеда, который тоже ведь своего рода детоносец, свидетельствуют, что он был готов встать на этот путь. И думаю, что встал бы. Но действительно ли эти пути исключают друг друга? Бывает, что в одно и то же место можно прийти разными дорогами. Наше общежитие в школе — именно, что «общежитие» — не давало простора для фории. Она была там возможна разве что как тренировка, подготовка к будущим переноскам. Подлинная фория предполагает открытые пространства, притом разреженные, где она становится чем-то вроде кислородной маски, необходимой летчику на большой высоте.
Конечно, это чисто умозрительные рассуждения, но я добросовестно пытаюсь осмыслить те немногие факты, которыми располагаю.
Так случилось, что со времени учебы в школе мне не приходилось сталкиваться со «сгущением», а тут я испытал на себе его воздействие целых два раза за одни сутки: первый раз в Лувре, второй — сегодня утром, и еще куда более могучее!