Джозеф Хеллер - Уловка-22
— Нет, сэр.
— Прекрасно. Чем же занимается ваш папенька?
— Он умер, сэр.
— Превосходно. В таком случае вы на самом деле вляпались по уши, Попинджей. Ваша фамилия действительно Попинджей? Вообще, что это еще за фамилия такая — Попинджей? Что‑то она мне не нравится.
— Попинджей — это фамилия Попинджея, сэр, — объяснил лейтенант Шейскопф.
— В общем, мне все это не нравится, Попинджей, и мне не терпится вытряхнуть из вас вашу вонючую, трусливую душонку и переломать вам руки и ноги. Кадет Клевинджер, повторите, пожалуйста, черт вас побери, что вы там шептали или не шептали Йоссариану вчера вечером в сортире?
— Слушаюсь, сэр. Я сказал, что вы не сочтете меня виновным…
— Вот отсюда и начнем. Что конкретно вы имели в виду, кадет Клевинджер, когда говорили, что мы не сочтем вас виновным?
— Я не говорил, что вы не сочтете меня виновным, сэр.
— Когда?
— Что «когда», сэр?
— Проклятье! Вы опять решили меня изводить?
— Нет, сэр. Прошу извинения, сэр.
— В таком случае отвечайте на вопрос. Когда вы не говорили, что мы не сочтем вас виновным?
— Вчера поздно вечером, в сортире, сэр.
— Это единственный раз, когда вы этого не говорили?
— Нет, сэр, я всегда не говорил, что вы не сочтете меня виновным, сэр. Йоссарияу я сказал, что…
— Никто вас не спрашивает, что вы сказали Йоссариану! Мы вас спрашиваем, что вы ему не сказали. Нас вовсе не интересует, что вы ему сказали. Ясно вам?
— Да, сэр.
— Тогда продолжаем. Так что вы сказали Йоссарйану?
— Я сказал ему, сэр, что вы не сочтете меня виновным в нарушениях, которые мне приписывают, и восторжествует…
— Что восторжествует? Не бормочите себе под нос!
— Прекратите бормотать!
— Слушаюсь, сэр.
— А уж если вы бормочете, так не забудьте пробормотать слово «сэр».
— Меткаф, опять вы, мерзавец…
— …восторжествует справедливость, сэр, — пробормотал Клевинджер. — Я сказал, что вы не сочтете меня виновным и вост…
— Справедливость? — удивленно спросил полковник. — Что такое справедливость?
— Справедливость, сэр, — это…
— Истинная справедливость — это прежде всего несправедливость, — усмехнулся полковник и стукнул жирным кулаком по столу. — Я тебе сейчас растолкую, что такое справедливость. Справедливость — это удар коленом в живот. Это — когда пыряют снизу ножом в горло, под подбородок, исподтишка. Справедливость — это когда в темноте без предупреждения бьют по голове мешком с песком или прыгают на горло и душат. Вот что такое справедливость! Если мы хотим стать сильными и крепкими, чтобы победить макаронников! Стрелять с бедра! Понял?
— Нет, сэр.
— Ты мне не сэркай.
— Слушаюсь, сэр.
— И когда вы не сэркаете, вы обязаны прибавлять «сэр», — отчеканил майор Меткаф.
Клевинджер, конечно, был виновен: иначе как же можно было бы его в чем‑то обвинять! И поскольку единственный способ доказать его виновность заключался в том, чтобы признать его виновным, так и было сделано. Клевинджера приговорили к пятидесяти семи штрафным маршировкам. Попинджея посадили под замок — чтобы впредь было неповадно… А майора Меткафа отправили на Соломоновы острова закапывать трупы. По субботам Клевинджер был обязан пятьдесят минут шагать взад и вперед перед домом начальника военной полиции с незаряженной винтовкой, оттягивающей плечо.
Все это совершенно сбило с толку Клевинджера. На свете происходило много странных вещей, но самым странным для Клевинджера была ненависть — звериная, неприкрытая, не знающая пощады ненависть членов дисциплинарной комиссии; она, как тлеющий уголь, светилась в их злобных прищуренных глазах. Клевинджер был потрясен, обнаружив это. Будь их воля, они бы его линчевали. Три взрослых человека ненавидели его, совсем еще мальчишку, и желали ему смерти. Они ненавидели его еще до того, как он вошел, ненавидели, когда он стоял перед ними, ненавидели его, когда он ушел, и, даже разойдясь по домам, унесли в душе свою ненависть к нему, лелея ее как сокровище.
Йоссариан всячески предостерегал его еще накануне вечером.
— У тебя нет никаких шансов, малыш, — хмуро говорил он Клевинджеру. — Они ненавидят евреев.
— Но я‑то не еврей, — отвечал Клевинджер.
— Это не имеет значения. Они всех ненавидят. Вот увидишь, — сулил Йоссариан, и он был прав. Трое ненавидевших Клевинджера людей говорили на его родном языке и носили форму его родины, но их лица дышали такой непреклонной враждебностью к нему, что он вдруг понял: нигде в мире — ни в фашистских танках, ни в самолетах, ни в подводных лодках, ни в блиндажах среди нацистских пулеметчиков, артиллеристов или огнеметчиков, даже среди самых опытных зенитчиков противовоздушной дивизии Германа Геринга и самых мерзких подонков из мюнхенских пивных, — и вообще нигде нет на земле таких людей, которые ненавидели бы его сильнее, чем эти трое.
9. Майор Майор Майор
Майору Майору Майору пришлось туго с самого начала.
Подобно Миниверу Чиви, он родился слишком поздно, а точнее, на тридцать шесть часов позднее, чем следовало. Полтора суток маялась при родах его мать, хрупкая, болезненная женщина, и в результате обессилела настолько, что не смогла переубедить мужа, когда они заспорили, как назвать ребенка. Ее супруг, мужчина хмурый, ростом с каланчу, носивший грубые башмаки и черный шерстяной костюм, вышел в больничный коридор с мрачной решимостью человека, готового биться за свое до конца. Он без раздумий заполнил свидетельство о рождении и с бесстрастным лицом вручил документ дежурной медсестре. Сестра не промолвила ни слова, взяла бумажку и ушла. Он посмотрел ей вслед, пытаясь догадаться, что у нее надето под халатом.
Вернувшись в палату, он подошел к жене. Она лежала под одеялом разбитая, сморщенная, бледная, высохшая, как прошлогодний капустный лист, и от изнеможения не могла пошевельнуть и пальцем. Кровать ее стояла в дальнем углу палаты, у давно не мытого окошка с разбитыми, грязными стеклами. Сильный дождь неутомимо полосовал землю, день был унылый и промозглый. Самое время умирать, что и делали в других палатах белые как мел люди с посиневшими губами. Мужчина стоял у кровати, потупив взгляд.
— Я назвал мальчика Калеб, — объявил он наконец тихим голосом. — Как ты хотела.
Женщина не ответила. И мужчина медленно улыбнулся. Он здорово все это подстроил: жена спала. Покуда она лежит в бедной сельской больнице, она не узнает, что он ей солгал.
Вот такое‑то жалкое начало и привело в конце концов к появлению на Пьяносе никудышнего командира эскадрильи, который тратил теперь большую часть рабочего дня на подделывание подписей Вашингтона Ирвинга под официальными документами. Чтобы не быть пойманным, майор Майор Майор работал левой рукой. Начальственная должность, которую он занял не по своей воле, защищала его от вторжения в палатку посторонних лиц. К тому же он изменил свою внешность, нацепив фальшивые усы и темные очки, — дополнительная страховка на случай, если бы кто‑нибудь надумал подглядывать сквозь уродливое оконце, из которого какой‑то вор вырезал кусок целлулоида. Между этими двумя моментами — рождением и первой удачей в карьере — лежало тридцать с лишним безрадостных лет одиночества и разочарований.
Майор Майор родился слишком поздно и слишком посредственным. Некоторые люди страдают врожденной посредственностью, другие становятся посредственными, а третьих упорно считают посредственностями. С Майором Майором случилось и то, и другое, и третье. Среди самых бесцветных он был самым бесцветным, и на людей, которые с ним встречались, производило впечатление то, что этот человек совершенно не способен произвести никакого впеечатления.
С самого рождения над Майором Майором тяготели три проклятия: его мать, его отец и Генри Фонда, на которого он был до жути похож с пеленок. Еще когда Майор Майор даже не подозревал, что на свете существует некий Генри Фонда, он обнаружил, что, куда бы ни пошел, его всюду с кем‑то сравнивают, и притом нелестным для него образом. Совершенно незнакомые люди выражали ему свою досаду, что он не тот, за кого они его приняли, и в результате он с ранних лет испытывал перед людьми чувство страха, вины и смиренное желание покаяться перед обществом в том, что он не Генри Фонда. Нелегкая это была для него задача — пройти через жизнь, неся бремя сходства с Генри Фонда. И все‑таки он никогда не помышлял о капитуляции, унаследовав упорство своего отца, наделенного высоким ростом, длинными ручищами и тонким чувством юмора. Отец Майора Майора любил иной раз неправильно назвать свой возраст, полагая, что тем самым отмочил отличную шутку.
Этот долговязый, богобоязненный, свободолюбивый, за конопослушный фермер был убежденным индивидуалистом и считал, что любая помощь федерального правительства кому‑нибудь, кроме фермеров, означает сползание к социализму. Он горячо ратовал за бережливость, труд в поте лица своего и осуждал распущенных женщин, отвергавших его ухаживания. Он занимался люцерной и неплохо зарабатывал на том, что не выращивал ее. Правительство хорошо платило ему за каждый невыращенный бушель. Чем больше люцерны он не производил, тем больше денег платило ему правительство.