Катрин Панколь - Белки в Центральном парке по понедельникам грустят
— Вы ее, кажется, недолюбливали?
— Да. И кстати, он потом с ней развелся. Они и женаты-то были недолго. Но у них была дочь, Дженнифер… Я все о нем знал из газет. Чем хорошо влюбиться в знаменитость — всегда все о человеке знаешь, даже если от него ни слуху ни духу.
— Хорошо и нехорошо. Как тут его забудешь?
— Так я же не хотел его забывать! Я вырезал каждую заметку, и Женевьева тоже. У нас накопилась куча вырезок и фотографий, толстенные такие альбомы… Потом я их сжег, когда женился во второй раз. Моя вторая жена такого бы не потерпела. А вот Женевьева…
— Она вас сильно любила?
— В тот день, когда мы ждали у его дома, мы были не одни… Но мне было все равно. Я думал: вот он увидит меня, скажет: «Hello, my boy» — и все, я буду счастлив. Женевьева стояла рядом, она тоже была очень взволнована. Она в конце концов стала такой же его поклонницей, как и я. Замечательный она все-таки была человек, я некрасиво с ней обошелся. Она была прекрасна. Прекрасной души, я имею в виду.
— Чувствуется, что вы с ней очень хорошо понимали друг друга…
— Погода в то утро была хорошая, в Калифорнии всегда ясно, только на горизонте немного тумана. Нас было человек десять. Мы ждали довольно долго. Подъехал какой-то юнец на машине и принялся сигналить, чтобы ему открыли немедленно, вроде как он и минуты лишней ждать не будет. Он вышел из машины и позвонил в ворота. Но дверь все не открывалась, наверное, консьерж был занят. Ему пришлось припарковаться и стать у дверей, как остальные. Я сразу подумал, что он только притворяется, будто он из ближнего круга, на самом деле просто хочет пролезть вперед. И я подошел ближе к решетке, чтобы самому быть первым…
Перед Жозефиной уже был не сегодняшний Буассон, а Юноша, который переминался в тот далекий день с ноги на ногу у дверей дома Кэри Гранта. С его лица исчезло всякое напряжение. Он улыбался, жмурясь от яркого калифорнийского солнца.
— Примерно через час выехала машина. У Кэри был шикарный кабриолет, миндально-зеленый, с серебряными крылышками и красными кожаными сиденьями. Тогда еще делали красивые машины, когда это было, в семидесятые, году в семьдесят втором, кажется… Он помахал нам всем рукой, очень, должен сказать, дружелюбно, приветливо, улыбнулся широко, по-доброму, у него была такая ямочка на подбородке, а глаза теплые, ласковые… И я там, как стоял, чуть отстранился от Женевьевы. Мне хотелось, чтобы он увидел меня одного, а не с кем-то. Наверное, я даже в глубине души надеялся, что тогда, возможно, он…
— Что?
— Ну, скажет: «Hello, my boy! Какими судьбами? Как у тебя дела? Садись, поехали со мной!..» И я бы поехал! Ни секунды бы не колебался. Бросил бы Женевьеву, все бы бросил и поехал. Так мне в ту минуту казалось. И я повел себя так, словно Женевьевы со мной не было. Я выступил на шаг вперед. Он помахал рукой и произнес: «Hello, my boy! Какими судьбами?..» — и я чуть в обморок не упал. Кэри, говорю, Кэри, вы меня узнаете?! Мы с ним десять лет не виделись — и он меня узнал! Я прямо прирос к земле от изумления. Это все, наверное, заняло пару секунд, но мне они показались за год, два, десять лет. Вся моя жизнь так и промелькнула перед глазами. Я подумал: черт с ним, с Парижем, с «Французскими угольными шахтами», с Женевьевой, брошу все и поселюсь с ним! Помню, я еще взглянул на дом поверх ограды и отчетливо подумал: вот мой новый дом, здесь я теперь буду жить, вот тут надо будет подкрасить крышу, тут вставить черепицу… Я был так счастлив, меня просто распирало! Такое чувство, будто сердце в груди не помещается… И тут подступил тот юнец, что трезвонил в дверь. Кэри вышел из машины, взял его за локоть и заговорил с ним: «Come on, my boy», ну и все такое, мол, чего ты тут стоишь, тебя что, не впустили? Балдини, должно быть, замотался, у нас там что-то с бассейном… А меня он даже не заметил! Он прошел мимо, подошел к этому мальчишке и взял его за плечо. Меня он только задел на ходу рукавом. Я опустил глаза, чтобы не перехватить его взгляд. Чтобы он не скользнул по мне невидящим взглядом. Чтобы ему не пришлось мне улыбнуться этой своей киношной улыбкой. Это было ужасно. У нас с Женевьевой была машина, мы взяли напрокат, так я не мог сесть за руль: обратно в гостиницу машину вела она. Я был как тряпка. Ни жизни, ни дыхания, ничего. И до конца поездки я провалялся в постели, не хотел никого видеть, не мог ни есть, ни делать ничего. Как мертвый.
Буассон глубоко, натужно вздохнул, снова закашлялся, вытащил платок, сплюнул и сунул платок комом обратно в карман.
— А умру я, выходит, только сейчас. Но мне уже все равно. Вы бы знали, до чего мне на это наплевать!
— Ничего вы не умрете. Я вас верну к жизни!
Буассон нервно усмехнулся:
— А вам самоуверенности не занимать.
— Не в этом дело. У меня есть одна задумка. Насчет вас, Кэри Гранта и меня.
— Я умираю. Мне сказал врач. Рак легкого. Месяца три еще протяну, максимум полгода. Я ничего не говорил жене, да мне и все равно… Совершенно все равно. Жизнь я прожил впустую. И даже не знаю, сам я в этом виноват или нет… Я был не готов к такой встрече, к тому, чтобы самому распоряжаться своей жизнью. Меня этому не учили. Меня учили молчать и слушаться.
— Как, собственно, и всех ваших сверстников.
— Если бы надо было что-то сделать для него, у меня хватило бы храбрости на все что угодно. Но для себя… У него я готов был быть шофером, секретарем, лакеем, хоть кем, лишь бы быть с ним, при нем. Когда он уехал из Парижа, для меня это было все. Конец. Конец всей жизни. Мне было семнадцать. Глупо, не так ли? Что мне оставалось: память об этих днях, что мы провели с ним, да эта черная тетрадка, которую я без конца перечитывал, естественно, тайком… Моя нынешняя супруга ничего не знает. Да она вообще обо мне ничего не знает. Не факт, что она беспокоится, когда я кашляю. Вы и то, похоже, не так безразличны, как она… Может, поэтому я вам все это и рассказал. К тому же… странно это как-то, что чужой человек знает твою самую сокровенную тайну. Так подумаешь — и мурашки по коже.
Жозефина вспомнила, какое досье собрал на Буассона Гарибальди, и устыдилась.
— Странные мне жизнь выкидывает фортели. С посторонними людьми я запанибрата, а для родных я тайна за семью печатями. Странно, не так ли?
Он усмехнулся, но осторожно, словно чтобы не растревожить кашель.
— Да мне и все равно, умирать, нет… Я устал жить. Устал притворяться. Смерть для меня — как освобождение: не нужно будет больше врать. Я всю жизнь кем-то прикидывался. Каков я на самом деле, знала, пожалуй, только Женевьева. Когда она умерла, это была для меня очень большая потеря. Она была моим единственным другом. С ней мне ничего не нужно было из себя строить. Я вам даже больше скажу… Что уж теперь-то… Мы с Женевьевой даже ни разу не были физически близки. Ни разу.