Фридрих Горенштейн - Место
Пустынная площадь перед вокзалом сама по себе уже производила опасное и напряженное впечатление.
– Попрятались,– сказал шофер.– Ничего, все правильно. Народ терпит, терпит, а потом раз – и в глаз,– он засмеялся и уехал.
Мы прошли в провинциальный зал ожидания, уставленный жесткими железнодорожными скамьями. Здесь также было пусто, лишь уборщица подметала, макая веник в ведро. Это была не толстая, а как бы оплывшая женщина, почти уже старуха, по крайней мере за шестьдесят, но грубые крестьянские серьги из меди у нее в ушах говорили, что женское в ней еще не совсем погасло, то есть нечто подобное толстухе из вагона. (Кстати говоря, тип этот весьма распространен.) Но если в толстухе это женское жестко, жадно и зло проглядывало, то здесь оно было не требовательно, а тихо и покорно.
– Ой, деточки, откуда ж это вы,– сказала она, увидев нас, сказала дружелюбно и певуче.
Этот ее вопрос, заданный таким приятным тоном, подсказал мне решение, которое в нашей ситуации было попросту находкой.
– Тетенька,– сказал я (я хотел сказать «бабушка», но, сориентировавшись, сказал «тетенька»),– тетенька, нельзя ли, чтоб моя жена (при этом я глянул на Машу, давая ей понять, что так надо),– чтоб жена моя здесь пересидела. У меня в городе дела. Я через час возвращусь.
– Пусть, пусть сидит, – сказала уборщица. – А хочет, я ее к себе приведу. У нас сейчас бандитизм. Ой, откуда он взялся, этот бандитизм? Пойдемте, ребяточки, пойдемте.
Она оставила веник в ведре, вытерла руки о подол передника и вышла на улицу. Мы пошли за ней, чуть поотстав, ибо нам надо было поговорить.
– Ждите моего возвращения,– сказал я Маше.– Надо выяснить что и как.
– Вот возьмите,– сухо сказала Маша (она по-прежнему была не мягка со мной),– возьмите и лучше всего наклеивайте там, где увидите какую-нибудь антисемитскую мерзость… Знаете, пишут пакости на стенах и на заборах.– Маша раскрыла на ходу чемоданчик и протянула мне пачку прокламаций, которые я спрятал под пиджак.– А это тюбик с клеем,– сказала она, протягивая мне небольшой тюбик. Но позвольте,– остановилась она вдруг,– а как же Коля?… Вас он ненавидит, и, наверное, не без оснований, хотя многого не знает. Правильно ли я делаю, что остаюсь здесь, ведь только я могу на него повлиять…
Нет, в Маше все-таки было что-то семейное, что-то нездоровое, что-то от журналиста. Навязчивые сомнения и контрастные желания.
– Вы ведь знаете,– еле сдерживая растущее где-то раздражение, сказал я,– что так, как я предлагаю, правильно…
– Вот в том-то и дело, что вы предлагаете,– перебила Маша,– вы ведь человек себе на уме.
Я понял, что веду себя неверно. Надо идти на попятный и действовать в кругу Машиных привязанностей, не думая о личном самолюбии.
– Вы ведь знаете, Маша,– сказал я, как бы продолжая предыдущую мысль, а в действительности полностью ее видоизменяя,– вы ведь знаете, что появление молоденькой девушки в чужом городе, особенно в такое время, как ныне, привлечет внимание. Это не конспиративно. А если я замечу Колю, то обязательно постараюсь вас известить.
Мое объяснение на сей раз удовлетворило Машу.
– Хорошо,– коротко сказала она,– я жду.
– Этой старухе надо бы заплатить,– сказал я.– Может, она вас покормит.
– Я расплачусь с ней,– ответила Маша поспешно, будто испугавшись, что заплачу я и она будет мне за то обязана.
Жилище старухи (жила она в зеленом дворике неподалеку от станции) вполне удовлетворило меня. Это была обычная обитель одинокой, бедной и постаревшей женщины, где все предметы не снимались и не сдвигались со своих мест уже долгие годы, на стенах висели стандартные и необходимые в таких случаях для полноты впечатления фотографии из незнакомой, прошедшей уже жизни и открытки – также из прошедших времен. Дух кладбища начинает сопровождать стареющую жизнь, особенно одинокую, достаточно рано, и домашние предметы вокруг нее, приобретая неподвижность, несменяемость и постоянство, гораздо раньше подсказывают постороннему свежему взгляду, чем самому человеку, что свою жизнь ныне он должен ощущать как прощание. По всей вероятности, на таком переломе находилась и старуха уборщица, пригласившая нас к себе. Такие люди всегда живо и с интересом реагируют на страсть. (А между мной и Машей эта страсть была в самом расцвете, не в том смысле, что Маша меня любила, а в том, что между нами существовал напор и борьба.) В зависимости от обстоятельств угасающая женщина всегда может либо злобствовать, либо поступать по-доброму (как в данном случае), но никогда она равнодушно не минует такую предельно выраженную картину взаимоотношений и противоборства мужчины и женщины, какую представляли мы с Машей. Поэтому, как я понял, быстрое приглашение нас, людей незнакомых, к себе было со стороны старухи действием закономерным. Я хотел спросить у старухи, где находится райотдел милиции, но в последний момент опомнился, ибо старуха могла передать мой вопрос Маше, а та бы меня заподозрила. (Выкрикам Коли насчет моего доносительства и службы в КГБ она, пожалуй, не верила, считая, что Коля, честный, но с фантазией мальчик, ненавидит меня из каких-то чисто нравственных соображений, которым он хочет придать по своему обыкновению политический смысл.)
Незнакомый городок, куда я вышел, был пустынен, лишь кое-где торопливо мелькали прохожие. Все свидетельствовало о бурных уличных событиях, притихших, но далеко еще не окончившихся. На бульваре (кстати, город был весьма зелен и красив), на бульваре я увидел обрывки бумаги, приклеенные к дереву, похоже, соскобленная прокламация. И действительно, несколько далее я увидел прикрепленную к другому дереву прокламацию, которую впопыхах, очевидно, пропустил милицейский патруль, либо наклеенную уже после того, как патруль миновал это место. На прокламации изображался, причем весьма похоже, Хрущев, изо рта которого торчал тоже неплохо нарисованный початок кукурузы. Увидав прокламацию, я вспомнил и о своих, общества имени Троицкого. Надо было избавиться от них, но на бульваре этого не сделаешь, и потому я свернул в промежуток между домами. (Все дома казались вымершими, лишь кое-где на мои шаги выглянули и сразу отпрянули от стекла люди.) По счастью, я быстро нашел дворовый туалет и, разорвав прокламации, бросил их туда. Туда бросил я также и тюбик с клеем. Пройдя двором, я наткнулся на разбитый и кое-как прибранный продовольственный магазин. У обочины лежали груды витринного стекла и смешанные с пылью горсти риса (ненавистного риса, которым хотели заменить русскому человеку хлеб и сало). Послышался треск мотоцикла, и показался милицейский патруль. Теперь, когда я избавился от прокламаций, это был лучший способ достигнуть искомой цели. И действительно, едва я шагнул им навстречу, как они схватили меня, крепко и больно держа за руки. Я даже ничего не успел сказать, и они мне ничего не сказали и не потребовали документов. Просто, увидав на пустынной улице молодого нездешнего парня, схватили и повезли. Видно, они здорово были напуганы уличными выступлениями и предупреждены о прибытии подстрекателей извне. Меня ввели в дежурную часть, полную мятым, битым, непротрезвевшим еще и озлобленным народом, главным образом мужчинами, хоть было и две-три женщины, еще более жуткого, чем мужчины, вида, с размытыми пьянством и злобой лицами и обвисшими грудями потомственных пролетарок, измученных нуждой и беспорядком собственной жизни.
– Вот держи еще одного,– сказал милиционер дежурному, из чего я понял, что, кроме меня, задержан еще кое-кто и меня принимают за члена той группы.
Мне стало тревожно, и я пожалел уже, что выбрал такой путь в милицию, особенно учитывая нынешнюю неразбериху.
– Мне надо к начальнику,– сказал я дежурному, но тут несколько прокламаций, каким-то образом завалявшихся в складках одежды и не уничтоженных, упало к моим ногам.
Дежурный цепко схватил прокламации, как охотник добычу, глянул и сказал сержанту:
– В особую… К тем…
Сержант схватил меня и повел вниз, в подвал, применяя насилие, ибо я пытался ему втолковать причину моего появления.
– Поймите,– говорил я,– я направлен, у меня командировка… Освободите руку, я покажу командировку… Мне к начальнику… Я из Москвы…
– Молчи, сволочь,– ответил сержант,– я тебе покажу командировку,– и, ведя меня одной рукой, второй ударил по шее.
– Вы понесете ответственность,– крикнул я, но дверь камеры уже заскрипела, меня втолкнули внутрь и заперли.
И вот тут-то я обмер и словно бы застыл в оцепенении. В противоположном конце камеры стояли и смотрели на меня Щусев, Сережа Чаколинский, Вова Шеховцев, связной Павел и еще какой-то болезненно изнеможенный человек, которого я не знал. Был среди них и Коля, но Коля не стоял в общей группе, а сидел в стороне, совершенно подавленный и в полной депрессии. Именно Коля, которого, собственно, мы с Машей (особенно Маша, а я, чтоб угодить ей) и разыскивали, Коля на мгновение отвлек мое внимание, и это мгновение могло стоить мне жизни, ибо Щусев, Павел и тот бледный явно в таких делах были люди опытные, действовали мгновенно и им не впервой была тюремная лагерная расправа над доносителем. Надо было броситься к дверям сразу же и крикнуть, может, на того дубину-сержанта мой искренний крик и повлиял бы, но я отвлечен был Колей и упустил момент, когда же сообразил, то рот мой уже плотно зажат был чужой костлявой ладонью, я был поднят в воздух, кто-то цепко схватил мои ноги, умело завернуты были назад мои локти, и в горло мне вцепилась чужая безжалостная сила. Состояние это описать трудно. Помрачение сознания наступает не сразу, и боль чувствуешь почти до конца, причем первоначально она сосредоточена в местах соприкосновения твоего горла с чужими пальцами, и в пальцах этих, сжимающихся неуклонно, не то чтобы ненависть, а безразличие и глухота к тому, что в тебе и с тобой происходит. Потом больно становится главным образом ушам и глазам. Все это, разумеется, длится мгновения, но микроэтапы удушья в этих мгновениях четко разграничены и вполне уловимы. Схваченный ловко и умело, я совершенно не боролся за жизнь, находясь в оцепенении от внезапности, дикости и непредвиденности всего, что произошло. (Хотя предвидеть такой вариант нетрудно было, и я его даже предвидел, но чересчур общо и чересчур не веря в возможность такового, тем более что происходить это будет в милицейской камере, куда меня заперли из-за царящей неразберихи и своей собственной глупости с прокламациями.) Так вот, тот момент, когда я совершенно не боролся за жизнь, может, и спас меня, ибо сопротивление жертвы возбуждает чувства убийц, и я был бы задушен быстрей и энергичней. Мое же оцепенение и моя вялость невольно передались моим убийцам, и они действовали на последнем этапе, то есть непосредственного удушения, менее четко. К тому же все они были пьяны, откуда можно заключить, что схвачены недавно, за какие-нибудь полчаса до меня. Может, кто-то из них скрылся, и патруль не просто объезжал участок, а искал его, и потому, увидав меня, сразу же принял за того, скрывающегося. (Так оно и подтвердилось потом.) Ко всему еще Сережа Чаколинский и Вова Шеховцев пьяно путались вокруг меня и мешали опытным душителям-лагерникам… Вот это промедление дало возможность Коле, сидевшему в оцепенении и с диким видом, вскочить и, визгливо, по-больному закричав, броситься к двери камеры и заколотить в нее кулаками. Колю сразу же схватил сам Щусев, запрокинув ему голову назад, чтоб погасить крик и удары в дверь. Но, во-первых, тем самым он ослабил тех, кто меня душил (Щусев держал меня за ноги, а душил непосредственно Павел), а во-вторых, было уже поздно, и несколько милиционеров, сбежавшихся на крик, оторвали меня от душителей, выволокли нас с Колей в коридор, и единственно, что я заметил краем глаза и запомнил, это то, как здоровяк-сержант сильно ударил Щусева сапогом в живот. Заметил и запомнил это, кажется, и Коля, хоть он и находился по-прежнему в диком, чуть ли не в бредовом состоянии, ибо после того вдруг вцепился себе в лицо ладонями. (Не закрыл лицо ладонями, а именно вцепился.) Ноги мои меня не слушали, и меня вели под руки. Правда, это быстро прошло, едва отсидевшись и отдышавшись на диване у начальника, я почувствовал себя лучше, хоть у меня сильно болели шея, глаза и уши.