Александр Бурмистров - Начало
Куличков лежит в постели, укрытый до плеч байковым одеялом. Бледное худое лицо его слабо проступает на белом фоне подушки.
Светловолосая женщина на запомнившемся мне портрете, как и прежде, безмолвно глядит в окружающее пространство. Нарисованные на прямоугольниках холстов цветы, деревья, лица светятся яркими живыми красками. Каждая картина, точно маленький замкнувшийся в себе мир. Десятки самых разных миров. Будто звезды в проступившем между облаками прогале неба.
Здесь все иное, чем за стенами дома. Нереальное, придуманное художником, но более значительное, чем настоящее, сущее. Здесь отвергается временное, мимолетное. Маленькое, обыкновенное вырастает до размеров великого. Здесь торжествует красота, справедливость празднует победу над ничтожной случайностью. Закон творчества. Так необходимо, так должно быть и во всей нашей жизни, для всех нас.
— Я рад, что ты пришел, — говорит Куличков со своей постели. — Присаживайся. Жаль, не могу угостить чаем… Как дела у тебя?
— Так… ничего. Сегодня в школе был последний день занятий.
— Значит, ты теперь самостоятельный человек?
— Вроде так.
Куличков лежит неподвижно, глядя в потолок. Неподвижны картины на стенах. Глядят на нас со стен, и мне кажется, что я ощущаю их печаль и сочувствие.
— Как ваше здоровье? — спрашиваю.
— Плоховато, — говорит Куличков. — Ослаб, ноги не держат. Работать не могу.
— Вам нельзя одному, — говорю я. — Если вдруг случится что… Почему вы к врачу не обратитесь?
— Не хочу в больницу, Сергей. Думаю, может, полегчает немного… мне надо закончить кое-что. Спасибо Груне вашей. Заботится обо мне.
Куличков выпрастывает из-под одеяла худые ослабевшие руки, чуть поднимается повыше на подушке. Худое бескровное лицо его розовеет от сделанного усилия.
В комнате удивительно тихо. Здесь все остановилось, замерло в ожидании. За окнами проехала грузовая машина, прогремела плохо закрепленными бортами. Там, на улице, жизнь, идущая мимо, идущая в стороне.
— Чувствую, что-то заканчивается во мне, — тихо, глухо говорит Куличков. — Самое главное, единственное, последнее… И знаешь, Сергей… это, оказывается, совсем не страшно — конец. Да, не страшно… в моем возрасте. И даже, хотя это очень странно, любопытство какое-то. Что же будет там, за последней чертой? Ничто? Пустота? Пожалуй, что так — пустота. Да, да… и это естественно. Это как закончившаяся сказка, завершившийся день, оборвавшийся полет. Вспорхнула птица, захлопала крыльями и — исчезла из вида. Движение, звук, а потом тишина, покой, забвение… Из забвения в забвение… И если спрашиваешь себя: «Хочется жить? Еще хоть немного, неделю, день, час?» Конечно же, хочется. Весна на дворе. Солнышко. Трава зеленая. Цветы. Небо синее… Еще бы не хотеть! Разве может надоесть когда-нибудь сказка? Но тяжело уже тело носить, и желания, удовольствия вянут… Животные с жизнью расстаются спокойно, как засыпают. Человек же расплачивается за свою избранность, за свое особенное положение в мире природы. Человеку, как существу, осознавшему свое бытие, свое начало и конец, полагается бессмертие. Мысль наша, ощущения наши нетленны. Куда исчезнут они? Ведь они не могут исчезнуть! Сознание, мысли, чувства, память — призрачная ниточка, ведущая нас к надежде на бессмертие. Но ведь она в нашем теле рождается, эта ниточка, и не существует, не может существовать в отрыве от него — в теле, которое, увы, было и останется тленным.
Куличков замолкает. Я сижу, не чувствуя самого себя. Какое-то томительное оцепенение. И безмолвие, и холод. Словно бездонная пропасть разверзлась передо мной.
Я встаю со стула, чтобы подальше уйти от края пропасти. Останавливаюсь возле висящего на стене женского портрета. Незнакомая, давно умершая светловолосая женщина глядит в неведомое мне пространство.
— Павел Борисович, скажите, если можно, — оборачиваюсь я к лежавшему в постели Куличкову, — почему вы не предлагаете никуда свои картины? Я еще в первый раз когда у вас был, хотел спросить об этом.
— А ты думаешь… стоит их предлагать?
— Конечно же! Еще как стоит! Я, разумеется, мало понимаю в живописи, но я чувствую… все, что я вижу здесь перед собой — настоящее, самое-самое настоящее. Можете поверить мне.
На бледном лице Куличкова появляется слабая печальная улыбка.
— Спасибо за добрые слова, Сергей. Было время, когда я пытался пробиться. Но, наверное, тогда я плохо писал… конечно же, плохо, только начинал еще. А может быть, у меня не хватило настойчивости… Знаешь, это унизительно предлагать свои вещи, добиваться, чтобы их оценивали как товар — пойдут они ли нет. Это все равно, что предлагать на распродажу самого себя. В общем, я не сумел, потерял веру в себя, приехал в Каменск. Но не писать я уже не мог, да и сейчас не могу… стал работать для себя. Это ведь тоже неплохо. Во всяком случае лучше, чем пустота. Уметь заполнить себя — необходимость для каждого из нас. А сейчас… сейчас работа для меня ценнее признания. Сама работа. Она стала моей жизнью, самым радостным и значительным в жизни. И мне хочется сохранить возникшую веру в самого себя, так трудно приобретенное душевное равновесие. И потому уже не хочется открываться перед другими. А если прекратится, разрушится то, что я имею? Навсегда прекратится. Что я тогда получу взамен? Развалины? В моем возрасте не хватит сил все создавать сначала, с нуля.
— Но почему вы считаете, что непременно «развалины»?
— Я вовсе не считаю так. Это опасение. И оно вполне естественно в моем положении. Ты молод, Сергей, и ты не согласишься со мной… Но мне уже нельзя рисковать. Ведь мне надо рисковать не своими работами, а собой, своим способом мыслить, ощущать жизнь…
В комнате понемногу темнеет. Где-то за пределами дома и города закатилось сегодняшнее солнце, и день угасает в окнах, теряя краски, суживая пределы видимого.
Куличков молча, не двигаясь лежит в своей постели.
— Можно я зажгу свет?
— Да, конечно, — отзывается Куличков. — Я совсем забыл о нем.
Лампочка, ярко вспыхнув под потолком, освещает комнату, картины на стенах, лежащего в постели хозяина и меня, включившего свет.
— Странный у нас разговор, — произносит Куличков. — Ненужный для тебя.
— Нет, почему же, — возражаю я. — Ведь я уже не мальчик. И я рад, что вы говорите со мной, как с равным.
Куличков поворачивается ко мне. При ярком свете становится видной темная щетина на его осунувшемся лице. Какой он слабый и беспомощный. И каким неоправданно большим и безобразно сильным кажусь я сам себе рядом с ним.
— У вас все будет хорошо, Павел Борисович, — говорю я. — Вот увидите. Когда я в следующий раз к вам приду, вы будете чувствовать себя лучше. И мы пойдем с вами в сад глядеть, как цветут яблони.
Куличков молчит, и я вижу, как глаза его наполняются слезами.
— Я много жил, много видел, — слышу я его трудный тихий голос. — Какие только неприятности не причиняли мне люди! И пренебрежение, и насмешки, и подлость… все довелось испытать. Жизнь меня никогда не баловала. И это неудивительно — слишком я не приспособлен к ней, слишком другим, чужим казался окружающим. Но знаешь, Сергей… я всегда говорил себе и хочу сказать тебе сейчас — никогда не презирай человека… каким бы он ни был и как бы он плохо к тебе ни относился. Над человеком можно посмеяться, можно в чем-то им даже пренебречь, с ним можно и нужно бороться, если он враг… но презирать человека нельзя. Все мы несовершенны (О, как мы еще несовершенны!), и потому нам часто бывает трудно вместе. Но все-таки мы лучше, выше, благороднее, добрее, чем кажется со стороны. Если ты поймешь это, если сумеешь быть таким, твоя жизнь будет правильной.
Сквозь отворенную дверь со двора тянет в комнату прохладой. Разговор наш завершается, не исчерпав себя.
— Спасибо, что навестил, — говорит мне Куличков. — А теперь иди, устал я. И свет выключи.
— Хорошо, Павел Борисович, я пойду.
Я выключаю свет и, оставив Куличкова одного в погрузившейся во мрак комнате, ощупью, будто слепой, выхожу во двор.
8В темноте наш ярко освещенный дом напоминает корабль, плывущий в ночном непроглядном море. На веранде меня встречает Игонин. Он без пиджака, в черной спортивной паре и в шлепанцах с ноги моего отца. Вид у него непривычный для меня, домашний. Он словно всю жизнь живет в нашем доме и ничего, доволен своей жизнью. Только большие, в светлой оправе очки выдают в нем человека чужой, не комлевской породы.
— А, Сергей… наконец-то! — восклицает Игонин таким тоном, будто давно уже с нетерпением ждет меня и вот теперь осчастливлен моим появлением.
— Верочка, — кричит он в глубину дома, — Сергей пришел!
В голосе Игонина, в его улыбке, сопровождающей-голос, звучит и видится внимательность, предупредительность, но не прежняя, выжидательная, а новая — спокойная, родственная, даже как будто хозяйская: вот, дескать, Верочка, еще один гость пришел… впрочем, нужный, обязательный гость, которого следует принять лучше, чем остальных. Это так поражает меня, что я и в самом деле чувствую себя чужим, гостем в родном доме и с удивлением оглядываю человека в шлепанцах отца, по-хозяйски встречающего меня.