Рафаил Гругман - Нужна мне ваша фаршированная рыба (повести и рассказы)
— Женщины, сядьте! У меня от вас всех уже голова болит! Начнем сначала. Симакова, варенье и свет — это две разные вещи. Каждый раз мы имеем дело только с вашей квартирой. Что, у домового комитета нет больше других дел? Вы ей должны за варенье заплатить и больше этого не делать.
— Я заплатить?
Первый вердикт Правосудия.
— Нет, я. Вы должны ей заплатить, раз вы испортили варенье.
— А пусть тогда она заплатит за воду.
— За какую еще воду? — недоуменно вопрошает удивленное новым поворотом дела Правосудие.
— Водопроводную. Какую еще. Когда мы проводили воду и скидывались по три рубля, она отказалась. Я ее спрашиваю: «Почему ты не даешь три рубля?» А она мне говорит: «Мне не надо. Мне воду муж со двора носит».
— Ложь это! — вспыхивает Мудренова. — Я дала за воду. Это когда ее муж…
— У меня нет мужа!
— Значит, любовник забил туалет, я отказалась давать на чистку. Он забил, пусть он п пробивает. А я вообще целый день на работе и этим туалетом не пользуюсь.
— И твой сынуля тоже?!
— А что мой сынуля?!
— Он что, тоже на работу ходит? Или еще в штаны делает?
— Не тронь ребенка, стерва!
— Мудренова! — взрывается Председатель.
— Что Мудренова! Вы что, не видите, как она над нами издевается? Плетет черт знает что, а варенье испорчено! Сейчас за рубль пятьдесят клубнику уже не купишь. Она стоит хорошие два пятьдесят, если не больше.
Магнитофон недовольно шуршит, послушно записывая драматическую паузу.
— Симакова, я уже устал. Вы налили Мудреновой керосин в варенье?
— Нет, я ей дуста насыпала.
— Вы, я спрашиваю, налили Мудреновой керосин в варенье?
— Ничего я ей не наливала. Она сама себе налила.
— Чтоб у тебя язык отсох!
— У тебя отсохнет раньше!
— Женщины! Это когда-нибудь кончится?! Как вы мне все уже надое…
Пленка не выдерживает благородного гнева Председателя и обрывается, прерывая для истории слушание процесса века. Дальнейшая часть его проходит за закрытыми для прессы дверьми при выключенном микрофоне, что не позволяет судить о прениях сторон. Новое включение зала суда бесстрастно фиксирует терпеливый голос Наума Борисовича:
— Симакова, так как насчет варенья?
— Я не на-ли-ва-ла. Пусть докажет.
Рассудительное правосудие:
— Варенье было испорчено после вашего конфликта с Мудреновой. Значит, подозрение падает на вас.
— У нее еще был конфликт с Бжезицкой. Может, она налила?
Правосудие:
— Какой еще конфликт?
— Она в свое дежурство и коридоре подметала и взяла веник Бжезникой.
— Мой был поломан, — неожиданно робко подает голос Мудренова.
Властный голос Председателя:
— Давайте не будем отвлекаться. Эту жалобу мы разбирали полгода назад.
— Но вы же ничего не решили. А может, Бжезицкая сейчас ей и отомстила.
— Она неделю, как в больнице, — парирует Мудренова.
— Не она, так другая. У тебя со всеми конфликты.
— Ты — ангел!
— Я с румынами не спала!
— Женщины! Я закрываю заседание и передаю дело в товарищеский суд:
— Правильно, Наум Борисович, я этого только и хочу. Варенье стоит денег.
— Хоть в центральную прачечную! У суда нет других дел. Мудренова угрожающе:
— Вас оштрафуют — и дело с концом.
— Разбежались. Мне ваш товарищеский суд до одного места. Я туда даже не приду.
Второй вердикт Правосудия:
— Последний раз спрашиваю: пли решаем вопрос миром, пли я передаю дело в товарищеский суд?
Мудренова примирительно:
— Я согласна. Пусть вернет деньги.
— Ин-хулым! Ты по-французски понимаешь?
Пленка заканчивается, не выдерживая такое неуважение к закону. «Столетняя» симаково-мудреновская война, прошу не путать с менее кровопролитной англо-французской, вполне могла бы по продолжительности боевых действии побить все рекорды Гиннесса, если бы в подвале у Зозулей не появился телевизор.
* * *Все испортил телевизор. Он сломал привычный уклад жизни южного города и загнал всех в квартиры. Он распахнул нам окно в мир, и мы смотрим на карнавал в Рио-де-Жанейро и завидуем. А ведь было и у нас…
Я говорю об Одессе конца пятидесятых — начала шестидесятых.
Я родился на улице Энгельса, бывшей Маразлиевской, улице, которую раньше называли «улицей одесских банкиров», и на которую выходит огромный старый парк.
С чего начать? С эстрады перед центральным входом на стадион «Пищевик»? Или прямо со стадиона, на котором позднее я бывал ежедневно, зная в лицо игроков роковой для меня команды?
Или с детского сектора, на котором летом с утра до вечера резвились толпы ребят?
Конечно, с эстрады, ибо именно с нее начался для меня парк. По выходным на ней: играл духовой оркестр, а позже обязательно был концерт художественной самодеятельности. Все шли, конечно, на концерт, по никому не хотелось стоять, а посему приходили пораньше, чтобы занять места на скамейке и, так и быть, послушать оркестр.
Телевизоров, как я сказал, еще не было, и по вечерам вся Одесса шла в парк.
Зеленый театр, эстрада, аттракционы, лектории, бильярдные, танцплощадка — кажется, это был звездный час парка: никогда позже не собирал он столько народу.
Но главная достопримечательность его — стадион.
О, футбол…
По— моему, нигде в мире нет такой акустики, как на этом стадионе у моря. Я выходил во двор, и многотысячный вздох магнитом притягивал меня к этому таинству. Я шел на этот вздох, он сменялся свистом, ревом, но чаще всего это был многотысячный вздох, вздох отчаянья, вздох восторга…
О, эта безумная команда!
Я умирал вместе с ней и рождался, и по-моему, ни одна женщина не выпила у меня столько крови, как эта моя первая любовь.
Что еще запомнил я из дотелевизионного детства? Что маленький стакан семечек стоил три копейки, а большой — пять. Что в каждом хлебном магазине были мой любимый кекс с изюмом, бублики с маком и несколько сортов сыра, который все называли почему-то голландским. Что приходили во двор лудильщики паять кастрюли, стекольщики — вставлять стекла, точильщики — точить ножи, что звенел каждое утро колокольчик, и двор просыпался от зычного: «Молоко!». «Хлеб!», «Керосин!», но это уже можно не вспоминать хотя бы потому, что лучше не вспоминать.
Каждый вечер дворничиха Анна Ивановна садилась на стульчике у ворот, запирала их в десять часов вечера, и запоздалый гость или жилец, чтобы попасть во двор, должен был позвонить ей в электрический звонок. Но об этом тоже лучше не вспоминать.
Помню, как мама покупала на «Привозе» кур.
— Сколько стоит эта курица?
— Пять рублей.
— А эта?
— Тоже.
— А вместе?
— Девять!
Мне было стыдно, но так я познавал язык «Привоза»: на базаре два дурака — один продавец, второй покупатель. Торгуйся.
Что еще было в дотелевизионном детстве? Не было холодильников. Но было полное изобилие, хотя и в летнюю жару хитроумно создавался в каждой семье двухдневный стратегический запас.
И, глядя на пустой парк и на полный (на всякий случай) холодильник, я задаю себе иногда грустный вопрос: а когда же было веселое? До или после?
И, как ни стараюсь, не могу проснуться от зычного: «Молоко!», потому что до этого будит меня трамвай, и я включаю телевизор, который все испортил.
* * *Если бы Паустовский не написал к этому часу «Время больших ожиданий» и не обозначил его двадцатыми годами, то я рискнул бы каждое последующее десятилетие Одессы также называть этим звучным именем. И если в тридцатых по очереди ждали хлеба, ареста и «Веселых ребят», в сороковых — победы, хлеба, ареста и «Тарзана», а в пятидесятых — ареста, освобождения и СВОБОДЫ, радуясь ей, как в известном анекдоте еврей, впустивший и выпустивший по совету ребе из своей квартиры козла, то в шестидесятых — точнее на заре их, в Одессе ждали квартиры, футбола и коммунизма.
Правда, должен сразу оговориться, что, возможно, коммунизма ждали не все. Сие признание — личное дело каждого; я, но молодости своей, коммунизма ждал. Он зашел в нашу квартиру сначала под видом газовых мастеров, отобрав примус и печное отопление, затем занес холодильник и телевизор, после чего пробрался в туалет и провел душ.
Однако прежде чем освятить нас новейшим Заветом, коммунизм по совету Всевышнего, имевшего уже удачный опыт выбора праведника, присмотрелся к Зозулям и начал свой визит с них, осчастливив их подвал телевизором.
Хотя, по правде говоря, это был третий известный мне телевизор нашего двора. Первый, в простонародье называемый комбайном, размещался в огромном корпусе вместе с радиоприемником и магнитолой в недоступном для простых смертных кабинете Алькиного отца. Иногда, когда он уходил на работу в какой-то исполком, мы тайком от Алькиной мамы пробирались в его кабинет, а Алька, с опаской поглядывая на дверь, пальцем указывал сперва на ящик, а затем на массивный черный аппарат, стоящий на таком же массивном двухтумбовом столе и загадочно называемый: те-ле-фон.