Вержилио Феррейра - Явление. И вот уже тень…
— Мой дорогой убийца…
— Но ведь hospes не значит…
— Мой милый убийца…
VIIIКогда я вышел на улицу, дождя уже не было, но начинало смеркаться. В волнении я пошел куда глаза глядят. Руки мои еще ощущали волну горячей крови, а по всему телу разливался поток первозданной плазмы, в котором усталость, тревога и неосознанная умиротворенность возвещали о полном забвении и полном выздоровлении. Все еще ныли зубы, ногти, суставы. Тысячелетняя ярость подвигла меня на исступление, словно на отчаянный поступок. И теперь утихающая дрожь ничего не имела общего с гармонией мироздания, а скорее походила на сиротливый плач осужденного. И я, надеясь уйти от самого себя, быстро шел по улицам города. На отсыревших белых стенах, в залитых дождем садах и внутренних двориках, которые я смутно видел в приоткрытые двери и сквозь зарешеченные окна, в шедших мне навстречу вялых людях, в клубящемся мглистом небе, в липком, уже холодном поту моего тела я чувствовал усталость, расслабляющую, смежающую глаза и наводящую на тоскливые размышления о наших отданных во власть ветру пустынных дорогах. Я выхожу на кольцевое шоссе, иду вдоль крепостной стены, обнажившей в яростном порыве к небу свои зубцы. В их ярости что-то есть общее с моей, еще смутной… Может, все, о чем я мечтаю, напрасно. Уж не ты ли, старый Фауст, — гений моих дней? И это сейчас, в юности, когда все впереди… Я молод, и я знаю. «А разве жизнь не знает об этом?» — спрашиваю я себя, когда иду под большими арками акведука — коронующими меня руинами. Ноги вязнут в грязи, по грунтовой дороге с грохотом едут машины, в лужах играют дети. С холма, куда я наконец добираюсь, я какое-то время смотрю назад, на опустошенную равнину. Политые дождем земли дымятся. Пелена тумана застилает горизонт, настораживает мир перед угрозой ночи. И только где-то около Эвора-Монте, точно факел, высоко поднятый над умершими полями, светит солнце, пробившееся сквозь рваные облака. Я облокачиваюсь на идущую вдоль площади решетку и, покуривая, погружаюсь в раздумье. Как только в домах загораются огни, приходит вечер.
Внезапно передо мной вновь возникает образ Софии. Мне нужно ее увидеть, нужно сжать мир в моем кровоточащем кулаке. Я снова пересек город из конца в конец, спустился по улице, постучал в дверь. Что я скажу ей? О, София, ничего, ничего. Увидеть тебя, только увидеть, и еще услышать, и еще глубже нырнуть в свою обреченность. К счастью, София еще была в кабинете и тут же оказалась у дверей. («И я ждала тебя, и я…») Так в чем же смысл жизни? Чего желать? Быть счастливым, быть счастливым. Исчерпать до дна и мгновенно весь старый и заржавленный хлам проблем, вопросов, печалей? Я дошел до сути, до рубежа, до последней точки, в которой моя ярость и печаль поглощались, уходили вместе со слюной и желчью, изрыгаемыми моим ртом. Но это уж слишком, и болезненный крик потряс все мое существо от головы до пят. Огнем горели почки, горло, желудок, мой ядовитый язык…
Я вышел. Но когда переступал порог, увидел мадам Моура — она спускалась по лестнице якобы для того, чтобы пройти в соседнюю комнату. Но тут же подошла ко мне, взяла мою руку в свои и, пожав, задержала.
— Ну, как наша ученица? — спросила мадам Моура, хотя руки ее спрашивали совсем о другом.
Я ответил, как мог:
— Хорошо, очень хорошо.
София, прислонившись к створке двери, делившей ее фигуру пополам, улыбалась, а мысли ее были далеко.
IXИ жизнь началась снова. Каждое утро я поднимаюсь к лицею по улице Селария, слушаю посылаемое городу оглушительное проклятие телег, вижу впереди, чуть выше, около ниши со статуей Вседержителя, собаку, ждущую кость. Ей бросают ее из верхнего окна. Если идет дождь, она, дрожа, прячется в подъезде. Я обхожу собор, спускаюсь по крутой лестнице, идущей мимо трех пустых арок, потом спускаюсь по откосу и приступаю к занятиям. Как же трудно подчинить жизнь одной-единственной цели, одному-единственному чувству. По сравнению с единством общего для всех нас предбытия, единства факта существования каждого из нас, наша настоящая, каждодневная жизнь — это труднопроходимый лес со множеством тропинок и дорог. На них так легко заблудиться! И самое главное — что мы подчас даже не осознаем, что заблудились в этом лабиринте. Ведь каждая дорога навязывает нам себя, как единственно необходимую в нашей жизни. Часто по воскресеньям я раздумывал об этом на толкучке около собора святого Франсиско, глядя, как ярмарка завладевает нашим вниманием, предлагая нам своих наместников — торговцев старым железом с их товаром: сломанными плугами, шурупами, разрозненными звеньями цепи, облупившимися горшками, умывальниками, рамами для зеркал, бидонами, затычками, пряжками; книготорговцев, продающих старые альманахи, бульварные романы, молитвенники, разрозненные тома сочинений, старые школьные учебники; продавцов поношенной одежды, старых шляп, глиняной посуды, старой обуви; и даже продавцов известки — они стоят, как правило, у ограды, облокотившись на оглобли своих повозок, рядом с которыми жуют жвачку распряженные лошади. И как подан каждый фрагмент этой свалки! Великолепно! Ведь им важно завладеть нашим вниманием, возбудить наш интерес. Жизнь — такая же ярмарка. Вот я вышел вдохнуть свежего воздуха, но, слыша зазывные крики мошенников-торговцев, останавливаюсь посмотреть на старое железо и книжный хлам, выставленный у дерзко возносящейся вверх старой церкви.
Однажды, спускаясь к Россио, к этой просторной и пустынной площади, по которой люблю бродить, я встретил шедшую мне навстречу Кристину и сопровождавшую ее служанку Лукресию. Кристина была сама важность, сама серьезность, что у нее, конечно, не было результатом данного ей, воспитания, цель которого преждевременно сделать из ребенка взрослого. В кремовом пальто и голубом, подвязанном лентами у подбородка берете, она уверенно шла рядом со служанкой, приветствуя улыбавшихся ей важных дам города, стоящих у магазинов приказчиков и землевладельцев в сапогах из телячьей кожи и отложных воротничках без галстука, заколотого золотой булавкой. Кристину все знали.
— Ну, Кристина! Идешь с урока музыки?
— Нет, не с урока. Моя учительница приходит к нам, домой давать урок.
— Тогда где же ты была?
— Навещала Ану, она заболела.
— Заболела?
— Да. Вчера у нее была температура, но сегодня ей лучше.
Ана жила рядом с Россио, и я решил заглянуть к ней. И вот когда я спрашивал у открывшей мне дверь служанки о здоровье Аны, меня и увидел выходивший из дома Алфредо и принудил войти. Это был старинный особняк с большим холодным вестибюлем и идущей в глубине лестницей с гранитными перилами. Посередине вестибюля, так же как в доме у Моуры, стоял медный горшок — предмет роскоши давно ушедших времен. И опять, как в доме у Моуры и как во многих других домах, увиденных мною в случайно приоткрытую дверь, я ощутил холод далеких времен, холод могил наших предков, мрачное безмолвие пещер, гулкое эхо кованых сапог сеньоров в морозные зимние утра, первобытную грубость наших пращуров. В небольшой зале с раскрытыми и неплотно зашторенными дверями у камина сидела Ана. Она подняла на меня большие горящие глаза и, улыбнувшись, обнажила выступающий вперед резец, что придавало ее волнующему облику детскую несовершенность.
— Так что же это с вами случилось? — спросил я.
Но розовощекий Алфредо, вытянув вперед руки и раскланиваясь, прервал меня:
— Вот и хорошо, мои друзья. Вот вы и потолкуйте здесь, в тепле, а я пойду по делам. Дорогой доктор, дорогая Анинья, прощайте, я ушел. Скоро придет Шико.
Я сел на софу напротив Аны. В камине потрескивали дрова, за окном, выходившим в сторону вокзала, виднелся лес белых дымоходных труб, вазоны для цветов почти у каждого дома и обширные, обнесенные железными решетками террасы.
— Ну, так… — спросил я еще раз. — Гриппуете? Но уже лучше, да?
— А, пустяки. Немного болела голова, чуть поднялась температура. Вот и все. Я в общем-то очень здоровый человек.
— Да, да. А скажите, дона Ана…
— Ана, просто Ана. Могу показать удостоверение личности…
— Скажите, Ана, а вам не приходило в голову, что неплохо было бы закончить ваше образование? (Я знал, что она, выйдя замуж, бросила филологический факультет.)
— Видите ли, доктор Алберто…
— Только Алберто. Могу показать мое…
— Видите ли, Алберто, это меня занимало не более трех лет. К тому же я вообще не хочу быть чем-то занятой…
— Это так, — согласился я. — Но образование не развлечение, оно укрепляет сознание. Бесспорно, один курс мало что дает. Но все-таки кое-что дает, и, может быть, определенную ответственность.
Ана замолчала, вынула из обтянутой белой кожей сигаретницы длинную сигарету и закурила. Потом, стряхнув пепел, довольно спокойно, но прямо спросила:
— Что у вас с Софией?
Педагогическая этика вызвала во мне угрызения совести за мою трусость. Но я ответил: