Амели Нотомб - Любовный саботаж (вариант перевода)
Из всех битв, в которых мне довелось участвовать в Саньлитунь, лучше всего меня подготовила к «Илиаде» моя любовь к Елене. Потому что среди всех беспорядочных штурмов и рукопашных это был мой заветный бой, мой поединок, который отвечал самым высоким моим устремлениям.
Мы мерились силами не тела, но духа и сражались не на жизнь, а на смерть. Благодаря Елене моя дуэль состоялась.
Излишне упоминать, что мой противник оказался достойным меня.
Я не была Парисом.
Но теперь Елена так смотрела на меня, что я уже сама не понимала, кто я.
Я знала, что еще день-два – и я не выдержу.
И этот день настал.
Была весна, и цветы в гетто хоть и были некрасивы, но по-прежнему выполняли свою цветочную работу, как честные труженики из рабочей коммуны.
В воздухе витало возбуждение. Вентиляторы рассеивали его повсюду.
В том числе и по школе.
Была пятница. Я уже неделю не ходила в школу из-за бронхита, который надеялась растянуть подольше и побездельничать до выходных, но тщетно. Я пыталась объяснить матери, что пропущенная неделя в пекинской школе не может стать невосполнимой потерей, что я узнаю в сто раз больше, читая в постели первый перевод сказок «Тысячи и одной ночи», и вообще что я еще слаба. Она не хотела ничего слышать и заявила:
– Если ты пропустишь пятницу, я оставлю тебя в постели и на субботу с воскресеньем, пока не выздоровеешь.
Пришлось повиноваться и пойти в школу в пятницу, о которой я еще тогда не знала, что одни считают ее днем Венеры, другие – днем распятия, третьи – днем огня, что, как я впоследствии поняла, никаких противоречий не содержало. Некоторые пятницы моей жизни сочетали все три ипостаси вполне успешно.
Длительное отсутствие возвышает тебя и отдаляет от остальных. После болезни я оказалась в некоторой изоляции и смогла лучше сосредоточиться на строительстве самых хитроумных моделей бумажных самолетиков.
Перемена. Это слово означает, что что-то должно измениться. Но мой опыт подсказывал, что перемены не приносят ничего хорошего, а только все разрушают.
Однако для меня перемены были святы, потому что я могла видеть Елену.
Семь дней я не видела ее даже издали. Семь дней – это даже больше, чем нужно для того, чтобы сотворить мир. Это вечность.
Вечность без моей любимой была для меня пыткой. Конечно, благодаря материнским наставлениям наши отношения ограничивались взглядами исподтишка, но эти беглые взгляды были главным в моей жизни: вид любимого лица, особенно если это лицо красиво, насыщает голодное сердце.
Мое сердце изнывало, и, как изголодавшаяся кошка, которая не решается притронуться к еде, я не отваживалась искать Елену глазами. Я шагала по двору, опустив голову.
Из-за недавней оттепели кругом была слякоть. Я старалась ступать по сухим островкам, это меня отвлекало.
Я увидела две маленькие ножки в элегантных ботиночках, которые, беспечно и грациозно шагая по грязи, приблизились ко мне.
Как она на меня смотрела!
И она была так красива, ее красота одурманивала меня и будила прежнее безумие: «Надо что-то предпринять».
Она спросила:
– Ты уже выздоровела?
Именно таким должен быть голос ангела, прилетевшего проведать в больнице своего собрата.
Выздоровела? Как же!
– Все в порядке.
– Я по тебе скучала. Хотела тебя навестить, но твоя мама сказала, что ты плохо себя чувствуешь.
Черт побери этих родителей! Я постаралась, по крайней мере, извлечь выгоду из этой возмутительной новости.
– Да, – мрачно сказала я, – я чуть не умерла.
– Правда?
– Не в первый раз, – ответила я, пожав плечами.
Быть накоротке со смертью – это как дворянская грамота. Еще бы, связи в таких сферах!
– А теперь ты сможешь опять играть со мной?
Она предлагала мне играть!
– Но я никогда не играла с тобой.
– И ты не хочешь?
– Я никогда не хотела.
У нее был грустный голос.
– Неправда. Раньше ты хотела. Ты меня больше не любишь.
Тут мне надо было сразу уйти, иначе я могла сказать непоправимое.
Я повернулась на каблуках и поискала глазами, куда бы ступить. От волнения я не различала, где земля, а где лужи.
Я пыталась соображать, но тут Елена произнесла мое имя.
Это было впервые.
Мне стало ужасно не по себе. Я даже не могла понять, приятно мне или нет. Я застыла, превратившись в статую на постаменте из грязи.
Маленькая итальянка обошла меня, шагая напрямик и не заботясь о своих изысканных ботиночках. Видеть эти ножки в грязи было невыносимо.
Она встала лицом ко мне.
Только этого не хватало: она плакала.
– Почему ты меня больше не любишь?
Не знаю, умела ли она плакать по заказу. Как бы то ни было, слезы ее выглядели очень убедительно.
Плакала она искусно – чуть-чуть, без ущерба для красоты, широко раскрыв глаза, чтобы показать свой великолепный взгляд и медленное появление каждой слезинки.
Она не шевелилась, ей хотелось, чтобы я досмотрела до конца. Ее лицо было совершенно неподвижно, она даже не моргала, словно очистила сцену от декораций и лишила действие всяких перипетий, дабы как можно эффектнее преподнести это чудо.
«Плачущая Елена» – несочетаемые слова.
Я тоже не двигалась и смотрела ей в глаза, мы словно играли в игру, кто первый моргнет. Но настоящая борьба этих взглядов таилась гораздо глубже.
Я чувствовала, что это поединок, но не понимала, какова ставка, и я знала, что ей это известно, что она-то знает, куда идет и куда ведет меня, и знает, что я этого не знаю.
Она хорошо сражалась. Она воевала так, будто знала меня всю жизнь, будто видела мои слабые места как на рентгене. Не будь она столь искусным бойцом, она не смотрела бы на меня, как раненый зверек. Этот взгляд рассмешил бы всякого здравомыслящего человека, но он торпедировал мое бедное несуразное сердце.
Я прочла только две книги – Библию и «Тысячу и одна ночь». Это вредоносное чтение заразило меня восточной сентиментальностью, которой я уже в то время стыдилась. Эти книги следовало бы запретить.
В тот миг я поистине боролась с ангелом, и мне казалось, что, как Иаков, я побеждаю. Я не моргала, а мой взгляд меня не выдавал.
Я не знаю и никогда не узнаю, были ли слезы Елены искренними. Знай я это, я могла бы точно сказать, было ли то, что произошло потом, блестящей игрой Елены или игрой судьбы.
Возможно, и то и другое сразу, то есть она рисковала.
Она опустила глаза.
Это было поражение еще более сокрушительное, чем если бы она моргнула.
Она даже опустила голову, как бы признавая, что проиграла.
И по закону земного тяготения от наклона головы слезные каналы у нее переполнились. Я увидела два беззвучных водопада, обрушившихся на ее щеки.
Итак, я выиграла. Но эта победа была невыносима.
Я заговорила, я сказала все, что говорить было нельзя:
– Елена, я сказала неправду. Я уже целый месяц притворяюсь.
Два глаза взметнулись вверх. Я увидела, что она совсем не удивлена, а просто настороже.
Но было поздно.
– Я люблю тебя. Я не переставала тебя любить. Я не смотрела на тебя, потому что я себе запрещала. Но я все-таки незаметно смотрела на тебя, потому что не могла не смотреть, потому что ты самая красивая и потому что я люблю тебя.
Девчонка менее жестокая уже давно бы сказала: «Хватит!» Елена молчала и смотрела на меня с интересом, как врач на пациента. Я это прекрасно сознавала.
Оплошность как алкоголь: быстро понимаешь, что зашел слишком далеко, и нет бы благоразумно остановиться, чтобы не натворить еще больше бед, – наоборот, впадаешь в какой-то необъяснимый раж, не позволяющий отступить. Как ни странно, он именуется гордыней – гордыня требует доказать себе и всем, что пить хорошо и правильно и ошибаться хорошо и правильно. Упрямое нежелание признать ошибку, как и перестать пить, становится аргументом в споре, вызовом логике: раз я стою на своем, значит, правда на моей стороне, что бы там люди ни думали. И я буду упорствовать, пока весь мир не признает мою правоту. Сопьюсь, создам партию своей ошибки, пока не свалюсь, всем осточертев, под стол – в смутной надежде стать назло человечеству всеобщим посмешищем, в уверенности, что через десять лет или десять веков время, история или легенда оправдают меня, хотя в этом уже не будет ни малейшего смысла, потому что время в итоге оправдывает все, потому что у каждого заблуждения и у каждого порока есть свой золотой век, а правота и неправота меняются местами в зависимости от эпохи.
На самом деле люди, которые упорствуют в своих заблуждениях, – мистики, в глубине души они всегда знают, что метят слишком далеко и умрут задолго до того, как получат признание человечества, но они рвутся в будущее с мессианской одержимостью, уверенные, что о них еще вспомнят, что в золотой век алкоголиков скажут: «Этот забулдыга был нашим предтечей» и что в день апогея Идиотизма им поставят памятник.