Дина Калиновская - Парамон и Аполлинария
Медеич хотел было подрядить для розыска кольца Петю с аквалангом, но передумал: Петя, если бы и нашел, не отдал бы, сказал бы — в песок всосалось, нету.
— Сандро! — шептал Медеич. — Видишь, из-за золота она плачет!
— Медеич, — укоризненно отшептывал Харламов. — Она верит в примету, что потеря кольца — к распаду семьи!
После ее отъезда Медеич вошел в ее комнату, обнаружил на подоконнике флакон из-под косметического крема и унес в подвал, где поставил между банок с гвоздями. Теперь каждое утро, отвязав собак, спускался в бухточку и ковырял палкой в прибрежной гальке.
А дни тем временем плыли над домом, над мандариновым садом, над горой и дорогой неторопливые, тихие, и плыла паутина, серебрясь, как ей полагается, в прозрачном недвижном воздухе осени, и плыло с нею что-то еще, не имеющее названия, незримое, похожее, однако, на паутину, на ее зыбкость и рвущуюся протяженность и сияющую слабость, что-то необъяснимым образом связанное с теплыми перезрелыми гроздьями неубранной «изабеллы». Нега и томление затопили сад, обволокли каждый ствол, каждый плод, каждый потрескивающий стручок. Харламов вдруг засыпал где-нибудь на парапете, или на скамье, или прямо на тропинке возле сарайчиков. В осенней истоме, казалось, млела дорога, нежнее дышало море, и даже цементные балясины перил, казалось, просили ласки и обещали ладоням теплую шершавость.
Старые желтые орлиные глаза Медеича отражали голубое и розовое. Именно таких цветов мохеровую пряжу постоянно держала в руках казаночка — она беспрерывно что-то к зиме вязала, в саду вязала, в очереди перед столовой, на пляже, везде.
— Не понимаю, зачем вяжешь! Все равно потеряешь! — говорил ей Медеич.
Она краснела, она роняла клубок — голубой или розовый. Что-то передалось и Харламову, но не от них, а им и ему от всепроникающего, все затопляющего, все растворяющего в себе последнего долгого вздоха лета.
«Безрукая тетка — мраморное чудище опять, представь, требует на свой алтарь мою одинокую, а также суровую душу!» — неожиданно для самого себя написал Харламов в Москву бывшей жене, которую всегда почему-то считал другом. Написал и, более того, отправил.
ЛИВЕНЬВечерами Медеич наматывал на голову чистый марлевый платок, чтобы не салить затылком обои, и располагался, вытянув по тахте ноги, перед телевизором. Харламов приходил к нему на программу «Время».
— Эч, Сашка-а! Море любит драгоценности, как женщина! Сандро! Обручальное кольцо такого фасона — дефицит? — практично спрашивал хозяин.
— Все же ты думаешь, она плакала потому, что кольцо дорого стоит или его трудно купить? — снова укорял его Харламов.
— Эч, Сашенька! Если море не выбросит ее кольцо, я должен достать его в другом месте! — сердито объяснял хозяин.
— Медеич, это слова князя!
И они замолкали, если хозяйка вносила сковороду. Лопались поджаренные с яичницей помидоры, густо насыпанная сверху кинза страдальчески пахла поздним огородом. Бывала вынута из холодильника узкая бутылка, принесены простые рюмки. В мерцании телевизионного экрана, в потяжелевшем воздухе предгрозового вечера не заметили, как звуки и запахи их тихого ужина смешались с запахами и звуками зашелестевшего под дождем сада. Харламов, дождавшись передачи о погоде, вернее, сопровождавшей передачу мелодии — музыкального назидания оставаться верным себе перед любыми превратностями природы, попрощался с хозяевами и под дождем, радуясь ему, побежал на второй этаж. Хотя ему предстояло обежать всего лишь полукруглую террасу и подняться по открытой лестнице — пятисекундное путешествие, он промок почти насквозь, такой расхлестался ливень.
Наверху по крыше грохотало. Харламов закрыл окно, лег и приготовился всю ночь наслаждаться боем адских барабанов, но заснул сразу. А проснулся в том же диком и чудном грохоте. Дом гремел и сотрясался, в окно сквозь воду с трудом пробивалось утро, и так остро, так жадно хотелось рисовать, что Харламов тут же приказал себе не рисовать ни в коем случае, по крайней мере, до вечера, не поддаваться первому толчку. Но, только наспех проглотив кусок колбасы и запив вчерашним холодным чаем, только мельком взглянув в окно на никогда прежде не виденное зрелище тропического ливня, он, конечно же, сел работать. К обеду, когда хозяйка постучала ему снизу шваброй в потолок, справа на полу уже высыхал вполне законченный рисунок, а слева в отдалении отложенный для свежего глаза другой, а под рукой воздвигалось здание третьего, и беспокоило Харламова теперь лишь одно — кажется, он мало прихватил титановых белил, а здесь их было не достать.
Три дня не переставал ливень. Три дня хозяйка начищала алюминиевые кастрюли в кухне, обновляя свою жизнь их блеском, как делала каждый год по окончании сезона. Три дня Медеич с нижней террасы сквозь ливень смотрел в пространство, слушал дождь, слушал дом, пил чачу и меланхолически молчал, даже когда Харламов спускался к столу. Три дня Харламов рисовал, отрываясь только по необходимости, и весь пол его комнаты был устелен готовыми или полуготовыми рисунками.
Харламов спал мало, ел наспех, но рука двигалась легко, почти бессознательно, и он пребывал в том нагло-прекрасном состоянии триумфа, которое и было ему вознаграждением за пустоту, глухоту и тоску ожидания.
В десятке метров от его окна за вершинами сада, спускающегося по горе, было, он знал, море. Но теперь там начиналось небо. Гудящие падающие воды обрушивались в воду распростертую, а может быть, наоборот, разбухшая чаша моря вздымала, переполнившись, свои воды в небо, а небо вдыхало, всасывало струи, столбы воды со стоном, с гулом, чтобы сразу обрушить их вниз, а снизу навстречу уже взбухали и воздвигались, шипя, серые шумные хляби, и небо лилось ли в море, доливая его, море лилось ли в небо, переполняя его, в хаосе ливня все сливалось, стало смутным, водоросли заколыхались за стеклами окна, мимо глаз поплыли печальные рыбы, путая все представления о правильном.
И только на третий день, в самом конце дня вдруг из пропасти то ли неба, то ли моря глянул самодовольно горячий малиновый глаз, все осветил, все расставил по местам, определил, оценил, даже усмехнулся недвусмысленно жестоко и сгинул.
— Ага, это ты, — буркнул Харламов, приветствуя. Это была картина.
Почти не взволнованный, уже привыкший к тому, что одна удачная работа выталкивает следом другую, а затем наступает опустошение, Харламов, освещенный третьим, в дополнение к луне и солнцу, светилом, уже осознавал себя по-новому в жизни.
Он не разделял работу на работу и заказ или на поисковую работу над формой и многоответственную над содержанием. И его упрекали в легкомыслии, даже в беспринципности, а он не возражал. Он и был легкомыслен, ничего не поделаешь, это так.
Рисунки, в которых явление как бы кладется на ладонь и хладнокровно рассматривается, сменялись рисунками, где он, человек с сердцем, рвался к самой сердцевине явления и, сопереживая ему, забывал не только о лихих заботах, связанных с пространством и временем, но и о солидных, почтенных, относящихся к пластике формы гармонизации цвета и линии, даже о простой пропорциональности фигур забывал и вторгался лишь в самую суть явления, в его драму или в его элегию. Но вдруг случалось, что он становился на время монахом чистой формы, истово поклонялся самодовлеющей линии, страстно корпел над цветными объемами, создавая метафизические пространства — то веселые, шевелящиеся, то тоскливые, текучие. Он был легкомыслен, он непозволительно легко позволял своему воображению сталкивать недружественные точки зрения. А столкнув, азартно любовался, как в дикой мешанине несовместимого, в нагромождении эклектики зажигается робкая бледная звездочка новой художественной свободы, едва видная ему самому, но уже живая. В своем рискованном легкомыслии он никогда и ни для чего, просто ни в коем случае не отдалялся от неколебимого — человечности. Даже разыгранные на бумаге отвлеченные комбинации цветовых пятен под его рукой хитростью неподвластного ему самому внутреннего качества говорили, или смеялись, или плакали…
Но тем не менее легкомыслен. Он не защищался. Он не мог сказать о себе вслух — я гибок, у меня врожденная духовная гибкость, совсем не то, что называется гибкостью приспособления. Все дело в воображении. Но нескромно так про себя говорить, и он помалкивал. Даже с друзьями.
Берег Ясности. Хаос и свет. Уже можно было ждать названия картины.
Он деловито обдумывал, что наконец выкрасит белым стены мастерской, закажет подрамник, проформалинит холст, для грунта возьмет хранимый для особых случаев клей из рыбьих пузырей и положит его, постепенно наслаивая, как делали старые мастера Европы.
— Три метра на пять, не меньше… Лучше больше… Четыре на шесть. А что? — говорил он вслух.
Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем. Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное — ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет, а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза — епископа. Либо пуговицу, а к ней мундир, а к нему гвардейца…