Дина Калиновская - Парамон и Аполлинария
Как маленькие луны зеленовато-металлически отблескивали мандарины. Отягощенные ветви шарообразных деревьев касались травы.
— Что будет, если поймают? — спросила Аня шепотом.
— Поволокут в контору, — шепнула Марина.
— Напишут на работу?
— Я сдамся добровольно, а вы, если накроют, бегите, — шепнул Харламов, и они, зажимая рты, прыснули совсем по-девчоночьи.
Небыстро, неслышно, обмирая при каждом треске сухой веточки под коленом, то перешептываясь и сдавленно смеясь, то бездыханно прислушиваясь к шорохам, они переползали от дерева к дереву и брали только снизу, чтобы не вставать, чтобы не увидели.
— Будем класть мне за пазуху, — предложил было Харламов.
— Зачем? — отклонили они. У них оказались с собой полиэтиленовые мешочки.
Харламов был смущен не столько очаровательной, может быть, предусмотрительностью, сколько произвольным нарушением классического порядка ограбления садов. И все трое, как по команде, упали на землю и прижались к сырой траве, когда услышали сначала неблизкое троекратное чиханье, затем более близкое, тоже троекратное, затем шаги, неторопливые, спокойные, и снова чиханье, перемежающееся не то стонами, не то зевками. Тихо, ловко, как ящерицы, женщины уползли от Харламова, пятясь, оставив рядом с ним до половины наполненные пакеты, и притаились в круглой купе широколистой травы, высоко выросшей между рядами, там, где в позапрошлом каком-то году жгли, вырубив перед тем дерн, палые листья.
И вот из-за деревьев вышел и двинулся мимо них, прошел, не сгибаясь, не боясь света лампочки, еще раз громогласно чихнув чуть не над головой Харламова, согнутый под мешком сосед Петя. Он прошагал к своему забору, спустился по бетонным ступеням и исчез, хлопнул вскоре дверью, и было слышно, как он опять расчихался, но уже дома.
— Сторож? — шепотом спросили дамы, выползая из лопухов.
— Такой же, как и мы, — ответил Харламов тоже шепотом. — Испугались? Уйдем?
— Не-ет… — Они расхрабрились. — Не уйдем.
И снова на ощупь одно за одним укладывались в ладонь прохладные тельца мандарин, и снова, теребя волокнистую плодоножку, Харламов угнетался молчаливым упреком, истекавшим к нему в ладонь, и удивлялся, что чувствует вину перед несовершившимся таинством созревания, сокрушался, как быстро вина сменяется нетерпением, а если отрывалось совсем плохо, то и злостью, небольшим, но заметным озверением.
— Тише! — сердито шептали женщины.
— Ножницы нужны, — сердито шептал Харламов.
Они вернулись к дому, к тому месту, где торчали на обрыве корни смоковницы. Харламов прыгнул в темноту двора, затем к нему соскочила Марина и сразу же, осторожно торопясь по неровной темной земле, стала уходить к дому, как будто уже знала, что тем надо теперь остаться двоим. Аня присела над обрывом на корточки и ногой искала для себя опору, но он поднял ее, не чувствуя тяжести, она встала ему коленом на грудь, и в этой смелой, почти акробатической позе с обвитой вокруг его затылка рукой и упирающимся в него коленом, в позе близости и отчуждения, цепкости и отталкивания соскользнула наконец и тихонько встала. Мгновение сделало их другими.
Харламов отдернул руки, ужаснувшись тому, что вошло в него.
— Как в горах глухо темнеет! — прошептала она.
— Мне в темноте легко, как тигру, — ответил он.
— Вы что-нибудь видите?
— Конечно, все вижу. Например, ваши пальцы в босоножках. Ногти покрыты лаком, а мизинцы оттопырены.
Она засмеялась.
— У меня и уши оттопыриваются, говорю только вам, никто об этом не знает. С детства их прячу под волосами, ужасно страдаю! — смеялась она.
Было душно. Между туч, преобразив сад и гору, высунулась кособокая луна.
На террасе, накинув на плечи одеяло в пододеяльнике, дежурила хозяйка.
— В нашем саду не вздумайте, — сказала она, имея в виду мандарины.
ХАРЛАМОВИтак, Харламов.
Харламов привез с собой работу и жил здесь уже давно, с сентября. После жаркого сентября и октябрь установился жаркий, и море было по-летнему теплым, но вечера пронизывала осенняя необъяснимая тревога. Несметно расплодились пауки. Тонконогие, с булавочно маленьким туловищем рассеянно гуляли по потолкам тенистых помещений, а лохматоногие, коренастые с мрачным разбойничьим терпением ждали добычи на припеках дорожек или в расщелинах горячей штукатурки. Чинные летом лебеди удирали из прудов парка покачаться на морских волнах либо устраивали скандалы между черными и белыми семьями. Люди только и говорили, что о разводах. Отдыхающие в городке мужчины по одному или по двое с утра уходили горными тропинками к доступным вершинам, в рюкзаках у них завидно позвякивало, а каждая одиноко обедающая в ресторане женщина обязательно оказывалась кандидатом наук.
Возможно, вечернюю тревогу источали столетние кипарисы, посаженные монахами вдоль булыжной дороги. Потемневшие за лето, они все еще продолжали темнеть, и, казалось, именно из их перстоподобных крон исходило на городок сумрачное предостережение.
В доме, где Харламов снял комнату, надеясь, что курортная жизнь свое отбурлила и будет тихо, все еще оставалось много праздного народу. Редкое утро дом бывал пустым. То кто-то бесхитростный усаживался на террасе с приемником, то кто-то изощренный вальяжно гладил там же светлые вечерние брюки, имел желание подискутировать об искусстве и держал наготове какую-нибудь колкость. Был молодой ленинградец, снедаемый любовным горем красавец. Он изучал в углу террасы повадки паука-охотника и нервно насвистывал, забыв о времени, о завтраке, о море. Вероятно, из паучьих эскапад он извлекал для себя нечто назидательное. Была женщина из Казани, был парнишка из Туруханска, бурильщик Володя. Ты откуда? Из Москвы. Высоцкого видел? Жил с ним в одном доме. Смотри… таким не шутят! Я не шучу. А если не шутишь… если действительно не шутишь… пойдем, слушай, пойдем выпьем!.. А?.. За тезку моего Володьку!.. Если не пошутил…
Был еще инженер из Харькова, руководитель группы, как он называл себя. Его раздражала отъединенность Харламова. «„Художник“ от слова „худо“», — с улыбкой возвещал он, стоило Харламову появиться на террасе. «Каждый понимает в меру собственного величия», — с терпеливой улыбкой отвечал ему Харламов, хотя при одном виде инженера ему хотелось уехать.
Харламов ждал дождей.
Он просыпался рано, раньше всех в доме, даже раньше хозяев, и сразу же, пока его никто не видел, уходил на берег, на большую скалу либо усаживался в углу двора под эвкалиптом за сиреневыми кустами. Он пережидал, пока все разбредутся и станет тихо.
Глубокое молчание скалы печалило. Пейзаж за старой сиренью — с переливчатым сиянием утреннего моря, с тонкой излучиной пляжа, со слабеньким деревцем на краю мыса — тоже был грустно бессмертен. Таинственная энергия аккумулировалась в печали этих мест. Казалось, стоило подключиться к ней, и истинные, непридуманные образы лягут на бумагу. Однако время шло. Вечерами, когда кипарисы включали свое тревожное излучение, тихая паника начинала трясти его, как лихорадка. Наверное, если бы в железнодорожном расписании был вечерний поезд на Москву, в один из вечеров он собрался бы и уехал к привычным стенам мастерской, к привычному многооконному нагромождению, к серому, нормально осеннему московскому небу. В конце концов, и это было проверено, если начинает от усталости давить сердце, достаточно как следует выспаться. И сустав на пальце правой руки, так напугавший его зимой, кажется, не болит. Но по утрам он чувствовал — вот-вот, еще чуть-чуть, еще немного, самую малость осталось дожать невидимый рычаг, и сознание ухватит то безусловное знание единственности формы, и он со всей, какая сохранилась в нем с детства, доверчивостью отдавался именно этому утреннему предчувствию.
— Будущее есть предчувствие плюс время, — бодро говорил он себе по утрам.
По вечерам он записывал в затрепанную тетрадь что-нибудь, начисто отрицающее ядро его существования. Например: к искусству я отношусь нигилистически, молчание скалы или шум моря не имеют художественного эквивалента. Либо: искусство — вещь сама по себе неясная, сомнительная, побочный продукт развития цивилизации, нечто подобное теплу, выделяемому при трении.
Он почти физически, почти с ветерком ощущал скорость скользящей по вечности точки, стыка между прошедшим и будущим — тем, чем и была его реальная жизнь. И каждый вялый миг существования был не жизнью.
Шрифты были слабым местом среди художественных умений Харламова: ремесленное скрупулезное построение, вкус и точность, не более. То высокое, сродни музыкальному, интуитивное чувство ритма, та необъяснимая, неизмеримая игра на микронных соотношениях рядом стоящих в строке знаков и пауз между ними были ему не даны от природы. Это тревожило. Слово «нигилистически», самое длинное из фразы, с пятью «и», он прорисовал горячим старогерманским шрифтом. Слово «цивилизации», с пятью «и», вывел поздней кириллицей. Два вечера снайперского упорства и аккуратности.