Алексис Салатко - Горовиц и мой папа
Папу снова прихватило. Сморщившись от боли, он протянул мне нетронутый сэндвич и почти бегом направился к заиндевелым кустам рододендрона. Надо будет серьезно заняться его простатой. Я пристально всматривался в аллею, меня не отпускала несбыточная надежда на то, что сейчас здесь появится шарик-Горовиц под ручку с Вандой. Я безмолвно подыхал со смеху, вспоминая обо всей этой истории с утечкой газов и ниспосланным свыше пожарным. Потом, немного успокоившись, попытался представить себе, какое это страшное испытание — выходить на сцену, тем более — когда тебя ждут, чтобы поквитаться. Сразу припомнилось, как я сам, вместе с пятью другими кандидатами, ожидал своего первого устного экзамена в интернатуру. Мы так сдрейфили, что были все зеленые и то и дело бегали в сортир.
Я оглянулся. Папа исчез в зарослях рододендрона. Я встал со скамейки и обошел эту живую изгородь, мне было смешно, но внутри что-то царапало. Папа был все еще занят тем, что «вынуждал рыдать Циклопа»: он согнулся вдвое от боли и брызгал кровью в снег.
До отеля мы добрались на метро. Молча.
— Господин Радзанов, вам записка.
Папа подошел к портье. Тот протянул ему таинственное послание. Они о чем-то поговорили. Потом папа как ни в чем не бывало вернулся ко мне. В лифте я спросил, о чем это они с портье перешептывались.
— Разве ты знаком с кем-нибудь в Нью-Йорке?
Его передернуло, будто он страшно удивился, как я мог задать ему такой вопрос.
— Ни с кем, кроме Горовица!
Может быть, он давно наладил связь со старым другом? В конце концов, тут не было бы ничего странного…
Нам следовало объясниться, но я не знал, с чего начать. Я никогда не умел к нему подступиться. И подождал, пока мы окажемся в номере, чтобы загнать его в угол.
— А что, пап, давно это с тобой?
— Ты о чем?
— С каких пор ты красишь листья в красный цвет?
— Не лезь не в свое дело.
— Интересно! Ты хочешь, чтобы я стал врачом, и при этом не разрешаешь даже побеспокоиться о твоем здоровье!
— Это разные вещи.
Тут все, что долгие годы копилось у меня на сердце, разом выплеснулось — почти что против воли.
— Знаешь, а ведь ты весь в свою мамочку!
— Не понял.
— А по-моему, яснее некуда.
— Доведи мысль до конца, пожалуйста.
— Не могу! Моя проблема в том, что я так и не научился додумывать до конца. Всегда наступал момент, когда ты либо вмешивался, либо применял власть.
Папа растерялся. И хуже всего было то, что он вовсе не притворялся растерянным, он на самом деле не мог себе представить, чтобы я так думал, и уж тем более — не ожидал от меня такое услышать.
Он вынул из пачки сигарету. Я посмотрел на часы. Времени у нас оставалось совсем немного — банальная формулировка, при нынешних обстоятельствах приобретающая драматический смысл. Я вынул из чемодана наши парадные костюмы. Отец курил, уставившись в кирпичную стену. Мне хотелось бы взять свои слова обратно, помириться с ним, но он улегся на кровать, чуть согнув ноги, выбирая позу, в которой было бы не так больно, — и молчал.
— Ты что, не хочешь идти?
— Это твой бог, не мой. Хотя я терпим к любой религии.
Бедный папа. Он дошел до крайности. Надо было бы вызвать такси, поехать в ближайшую больницу, сделать ему укол морфия, чтобы, по крайней мере, уменьшить его страдания.
Я надел костюм и стоял пингвин пингвином.
— Время! — сказал папа. — Иди уже наконец.
— Билеты… они у тебя…
Папа чуть-чуть приподнялся и достал из кармана брюк старенький бумажник. Вытащил оттуда билеты, протянул мне.
— Спасибо.
Он продолжал что-то искать в бумажнике с озадаченным видом.
— Ты это ищешь? — Я показал ему снимок с балеринкой. — Фотография выпала у тебя из кармана пиджака.
Я немного выждал, надеясь, что он прольет свет на загадку, но только даром потерял время. Отгородившись от меня своей болью и своей тайной, папа все так же тупо разглядывал кирпичи.
Ни за что на свете я не отказался бы от этого концерта! И никогда в жизни папа не согласился бы, чтобы я его пропустил. Недавние папины откровения насчет Лопоухого заронили в меня сомнение: уж очень они не вязались с портретом, который рисовала бабушка, когда все ее усилия были направлены на то, чтобы заставить папу играть, пользуясь славой Горовица как мулетой. Для очистки совести мне нужно было увидеть и услышать самому, а открыть все, что должно быть открыто, мог только концерт в Карнеги-холле, этом неоренессансном храме музыкальной славы с несравненной акустикой. Открыть всё мог только концерт Горовица — не больного или даже просто ослабленного, а готового, по его собственному признанию, свернуть горы.
Как только я туда пришел, до меня донеслись слухи, что концерт едва не сорвался, потому что Димитрис Митропулос[39], дирижер, приглашенный сначала, слег с гриппом. Слава Богу, его заменил Джордж Селл[40] — правда, этот не успел подготовиться. Входя в зал, я раздумывал, стоит ли радоваться неотмене. Может быть, было бы лучше, если бы внезапный поворот судьбы помешал мне сопоставить детские мечты с реальностью…
Занавес был поднят, и «Стейнвей», одиноко стоявший посреди сцены, напомнил мне электрический стул. Папаша Жирардо знал свое дело: я сидел слева в семнадцатом ряду, все было прекрасно видно без бинокля — и руки исполнителя тоже. Рядом со мной — пустое место. Его в течение всего вечера будет занимать тень — призрак Карнеги-холла, который ждет, чтобы его старинный соперник показал все, что умеет.
Партер и отделанные бронзой балконы, залитые светом хрустальных люстр, продолжали заполняться. Все было как в 1891 году[41], в вечер, когда этот концертный зал, где присутствовали архитектор Ричард Моррис Хант[42] и меценат, король стали Эндрю Карнеги, заполнили представители самых великих семейств — Вандербильты, Асторы, Гульды, Бельмонты, пришедшие поаплодировать Чайковскому.
Джордж Селл представил оркестр и поклонился публике. Потом, в обрушившейся на святую святых тишине, подошел к пульту, и тут все взгляды обратились к черной дыре в глубине сцены, откуда в конце концов дурацкими маленькими шажками вышел Лопоухий, похожий на едва волочащую ноги от усталости старую борзую. Папа говорил правду: его смеющиеся, тревожные глаза были подведены, ресницы подкрашены тушью, редкие напомаженные волосы зачесаны назад, что позволяло видеть уши Микки-Мауса. Ростом он оказался выше, чем выглядел на фотографиях, руки же, наоборот, увиделись мне какими-то маленькими, он был очень худой, фрак на нем болтался, а брюки, думаю, только и держались что на пресловутых подтяжках пожарного. На гром аплодисментов он ответил довольно чопорным поклоном и поправил галстук-бабочку. Затем приподнял фалды и сел за фортепиано. Я смотрел сразу и из зала, и из ложи осветителей, постепенно уменьшая световой поток, направленный на маэстро, — до того самого мгновения, пока рояль не превратился в остров, а Горовиц не стал напоминать Робинзона.
Вот. Началось. Конечно же, первым, что я заметил, — а иначе и быть не могло! — стала stance[43] Горовица. Его техника, идущая вразрез со всем, что предусматривает академическое обучение, но точно такая же, как у моего отца. Кисть руки расположена ниже клавиатуры, пальцы вытянуты, мизинец приподнят. Он касался клавиши не подушечкой, а всей протяженностью пальца. Это давало возможность сыграть легато наилучшим образом, так как вес равномерно распределялся по нотам, все клавиши получали одинаковую нагрузку. И именно это способствовало блеску исполнения, которое напоминало фейерверк и россыпи искр от бенгальских огней. Еще я обнаружил, что Володя (как и Димитрий) чрезвычайно редко пользуется правой педалью, той, что позволяет словно бы стереть фальшивые нотки, и тут он играл с огнем, потому что малейшая ошибка прозвучала бы как гром с ясного неба. Зато он явно любил левую педаль, и, вместо того чтобы поднять палец и лишь потом снова коснуться клавиши, он продолжал, очень тихо и нежно, тянуть предыдущую ноту, что делало звук поистине волшебным. Такая техника была настолько привычна для меня, что удивления не вызвала, разве что тем, насколько велико сходство. Мне стало интересно, кто кому подражает, но по мере того, как музыка набирала силу, я все лучше понимал, что здесь не может быть никаких вопросов. Вот сегодня передо мной Горовиц — собственной персоной, — а я слышу только своего отца: как он в Шату исполняет ту же самую вещь, Первый концерт для фортепиано с оркестром си бемоль мажор Чайковского, одновременно с пластинкой на семьдесят восемь оборотов. Бабушка была права. Отныне сомнениям места нет. Больше мне бояться нечего, Я ЗНАЮ, кто из них лучший.
Сейчас публика встанет и устроит овацию великому Горовицу, чародею из чародеев Горовицу. «Великолепное исполнение, первозданная красота, дерзость одновременно с неудержимостью…» — порадуется какой-то побежденный талантом маэстро критик. Аплодисменты будут длиться десять, пятнадцать, двадцать минут, и эта овация воздаст должное несравненному пианисту, сумевшему победить своих бесов и предстать в лучах света. Хлопайте, хлопайте, дамы и господа, хлопайте этому человеку — он действительно достоин почитания. Я тоже встану и тоже начну аплодировать, но я повернусь к пустому креслу и стану бить в ладоши — медленно, с чувством, повторяя и повторяя про себя: «Браво, папочка!»