Алексис Салатко - Горовиц и мой папа
Так вот… он давал концерт за концертом, и обаяние его было настолько могучим, что теперь уже сгонять людей на его выступления не требовалось: целые толпы приходили, чтобы похлопать именно Горовицу. В 1924 году его взял под крылышко Артур Шнабель, который и организовал переезд на Запад. А дальше ты уже знаешь: Берлин, Лондон, первые европейские турне, затем — Нью-Йорк и встреча с Рахманиновым и Тосканини, и дальше тоже он своими силами добивается славы, вступает в порочный круг успеха… Надо же знать, что такое жизнь концертирующего музыканта! Это — как если бы ты каждый день взбирался на альпийскую вершину, не имея точки опоры, безо всякой страховки. И он делал это, но, на мой взгляд, прошел мимо главного. Я же выбрал другой путь.
Наши консерваторские профессора не понимали, какого черта я разбазариваю свой талант. Феликс Блюменфельд, ученик Антона Рубинштейна, ужасно сердился на меня за легкомыслие. А мне кажется, я попросту боялся того, что меня ожидает, если стану воспринимать все всерьез. Думаю даже, что записался в армию Деникина только для того, чтобы сбежать от фортепиано. Конечно же, твоя бабушка об этом и не подозревала. Кроме того, Горовиц играл быстрее всех на свете. Он стал кем-то вроде гениальной борзой, которую заставляют обегать все закоулки Североамериканского континента. Тогда он отлично понимал: то, чего от него ждут каждый вечер, имеет мало отношения к музыке, здесь, скорее, цирк, это номер из программы Барнума[33], и рано или поздно он потеряет себя. Некоторые критики уже упрекали его в том, что, желая угодить публике, жадной до звуковых фейерверков, он якобы продал душу дьяволу. Но разве по-настоящему у него был выбор? Проваленный или хотя бы средний концерт выводил его из себя. Он хватался за голову. Он подыхал со страху от одной мысли о том, что разочарует Америку. Ему сразу представлялось, как его возвращают туда, откуда пришел, и ему снова придется играть за кусок колбасы, а если откажется — его вышлют в Сибирь, как отца, который гнил в ГУЛАГе, — и там он отморозит пальцы. У него была слава, у него были деньги, но он не был счастлив. А я предпочел жизнь в тишине, в той тишине, что таится в самом сердце музыки, и не жалею ни о чем.
Утром того дня, когда должен был состояться концерт, мы вышли пройтись по Маленькой Украине. Мы были похожи на двух homeless[34] — вид праздных гуляк, заросшие щетиной подбородки… Мы не освоились с разницей во времени, и нас пошатывало. На Нью-Йорк сыпался снежок. Я думал о Бардамю[35], блуждавшем по этим каменным джунглям, среди этих обрюзгших тел, болтавшихся по линиям воздушного метро, переходя с одной на другую… Папа думал о своем. Казалось, он не осознает, что находится в стране Питера Пэна и Буффало Билла. Я попытался зажечь его собственным юношеским энтузиазмом.
Тогда, в начале пятидесятых, Сид Чарисс блистала рядом с Джином Келли в «Поющих под дождем». Ее длинные медового цвета ноги на афишах напоминали мне о теннисистках из Везине. Стены в переходах метро были залеплены рекламными плакатами, прославляющими всякую бытовую электротехнику. Производство дисков переживало настоящий бум. Первые проигрыватели на несколько пластинок в кафе и ресторанах оповещали о том, что наступает эра автоматики. Мир ушел довольно далеко от Томаса Эдисона с его белым барашком. Я не решался выдать своей очарованности Фрэнком Синатрой и Чарли Паркером, боясь схлопотать оплеуху, как тогда, когда спел отцу эстрадную песенку. А папе вроде бы и дела не было до научно-технической революции. Он смотрел на мир высочайших технологий взглядом отставника. Весь этот прогресс оставлял его равнодушным. В одном только выпущенном на заводе хлебе — рыхлом, напоминавшем резину, не имевшем ни вкуса, ни запаха, — для него концентрировалась вся пошлость и ненатуральность Нового Света, решительно настроенного на безудержное потребление. Мой папа, как и Горовиц, принадлежал прошлому.
— Мне нравятся только парижские предместья, — говорил папа. — Осень в Круасси. Терраса в Сен-Жермен-ан-Лэ весной. Зимой — хлопья снега, падающие на баржи. Знаешь, однажды был такой сильный мороз, что мальчишки могли кататься на коньках — прямо по Сене, между Буживалем и Ле Пеком. Можно было подумать, это Днепр… Твоя мама тоже любила западные предместья. Вот где можно было поразвлечься…
Он взял меня за руку, и странная наша пара поплыла по течению мимо pancakes houses[36], прачечных-автоматов, витрин с предметами негритянского искусства, драгсторов[37] и небоскребов.
Я не переставал обдумывать то, что папа сказал мне ночью. Прежде чем познакомиться с моей матерью, Димитрий был истинным виртуозом, способным на самые головокружительные пассажи, но при этом, по его собственному признанию, мало что понимал в музыке. И только когда он стал играть для Виолетт и для меня, в Шату, в полной безвестности, он начал разбираться, что к чему. Он больше не добивался успеха — он играл душой. Нутром.
А Горовиц? Чем он играет? Нутром? Или чем-то другим? На чем держится его известность? Не обманывает ли он тех, кто слушает его музыку? Не узурпатор ли он? У таланта с успехом нет ничего общего. Разве не это хотел сказать мне отец? Я чувствовал стеснение в груди, удушье, которое усиливалось по мере приближения к моменту истины. Чего я на самом деле жду от встречи с мифом, преследовавшим меня все детство?
Только что мы прошлись вдоль Гудзона, где купили сэндвичей и пива. Сейчас устроим пикник в Центральном парке, а вокруг нас под припорошенными снегом деревьями будут бродить без всякой цели укутанные чуть не до бровей прохожие…
Можно было подумать, будто мы попали в зимний пейзаж Остаде[38], любимого художника Николая II. Мы уселись на скамейку у подножия памятника Гансу Христиану Андерсену. Нам было известно, что Горовиц живет в двух шагах отсюда — в особняке с окнами, закрытыми тяжелыми черными шторами. Папа знал наизусть все мании маэстро. Его дикая паранойя и его легендарная ипохондрия с годами усилились так, что стали почти сумасшествием. Без привычной минеральной воды, спаржи, морского языка (эту рыбу ему специально присылали из Дувра), без массажа живота у него все разлаживалось, он не способен был нормально работать. Причем речь тут шла не о капризах примадонны, а о непреодолимой тревожности, связанной с положением беженца. С двадцати пяти лет он был уверен в том, что болен, болен неизлечимо, но на самом деле его единственной болезнью был страх потерять беглость пальцев и оказаться в лагере, как отец и миллионы других евреев. Он испытывал такой ужас перед диверсиями, что перед каждым концертом выставлял у своего «Стейнвея» двух солдат морской пехоты.
Рассказывая, папа брезгливо вглядывался в свой сэндвич с тунцом. Где-то часы пробили четыре.
— О! Час его прогулки! — воскликнул отец. — В это время ему нужно как следует пропердеться.
Я тупо поглядел на отца:
— Ты о ком?
— Ну, догадайся о ком! От страха его раздувает, он становится, как воздушный шар, и за два часа до выхода на сцену надо это все выпустить, не то месье взорвется. Однажды под давлением газов его подтяжки лопнули как раз в ту минуту, когда он садился за фортепиано. Пришлось дежурному пожарнику в последний момент отдать ему свои. Горовиц играл великолепно, и восхищенный пожарник сказал после концерта, чтобы господин музыкант оставил себе эти подтяжки, потому что с ними он как на крыльях летает.
Откуда Димитрий все это выкопал?
— Не одна только твоя бабушка в курсе дела! Лично я знаю этого типа так, словно сам породил его на свет.
Папу снова прихватило. Сморщившись от боли, он протянул мне нетронутый сэндвич и почти бегом направился к заиндевелым кустам рододендрона. Надо будет серьезно заняться его простатой. Я пристально всматривался в аллею, меня не отпускала несбыточная надежда на то, что сейчас здесь появится шарик-Горовиц под ручку с Вандой. Я безмолвно подыхал со смеху, вспоминая обо всей этой истории с утечкой газов и ниспосланным свыше пожарным. Потом, немного успокоившись, попытался представить себе, какое это страшное испытание — выходить на сцену, тем более — когда тебя ждут, чтобы поквитаться. Сразу припомнилось, как я сам, вместе с пятью другими кандидатами, ожидал своего первого устного экзамена в интернатуру. Мы так сдрейфили, что были все зеленые и то и дело бегали в сортир.
Я оглянулся. Папа исчез в зарослях рододендрона. Я встал со скамейки и обошел эту живую изгородь, мне было смешно, но внутри что-то царапало. Папа был все еще занят тем, что «вынуждал рыдать Циклопа»: он согнулся вдвое от боли и брызгал кровью в снег.
До отеля мы добрались на метро. Молча.
— Господин Радзанов, вам записка.
Папа подошел к портье. Тот протянул ему таинственное послание. Они о чем-то поговорили. Потом папа как ни в чем не бывало вернулся ко мне. В лифте я спросил, о чем это они с портье перешептывались.