Курт Воннегут-мл - Синяя Борода
– Для ее слуг я стал тем же, чем стал ты для моей прислуги, – сказал мне Грегори. – Им прибавилась еще одна обязанность, лишняя работа, как выгребание золы из печей, чистка ламповых стекол и выбивание ковров.
Он рассказал мне, что быстро сообразил, как выживали в доме кошки и собаки, и стал повторять за ними.
– Звери проводили все время в мастерской Бескудникова, на заднем дворе, – сказал он. – Подмастерья и ремесленники ласкали и подкармливали их, и меня вместе с ними. Но я мог еще кое-что, на что остальные животные были не способны. Я выучил те языки, которые звучали в мастерской. Сам Бескудников получил образование в Англии и Франции, и ему нравилось давать своим подручным приказы на том или другом из этих языков и требовать, чтобы его понимали. Очень скоро я стал приносить пользу в качестве переводчика. Я пересказывал им в точности, что сказал мастер. Русский и польский я уже знал от прислуги.
* * *
– И армянский, – подсказал я.
– Нет, – сказал он. – У своих пьяных родителей я научился только орать, как ишак и трещать, как мартышка – и огрызаться, как волк.
Дальше он рассказал, как обучился всем ремеслам, которыми занимались в мастерской, и приобрел, так же, как и я, сноровку ухватывать в наброске сносное подобие любого лица, фигуры или предмета.
– В десять лет и я стал подмастерьем. Когда мне исполнилось пятнадцать, – продолжал он, – ни у кого не оставалось сомнений в моей гениальности. Бескудников почуял опасность и назначил мне задание – по общему мнению невыполнимое. Он пообещал перевести меня в ремесленники, если я нарисую от руки, с обеих сторон, бумажный рубль, который обманул бы зорких купцов на базарной площади.
Он ухмыльнулся.
– А фальшивомонетчиков в те дни, – сказал он, – наказывали публично. На виселице, на той же самой базарной площади.
* * *
Юный Дан Григорян потратил шесть месяцев и произвел, по его собственным словам и по мнению ремесленников в мастерской, точную копию. Бескудников объявил его усилия смехотворными и порвал бумажку в клочья.
Григорян сделал вторую копию, еще лучше. На это ушло еще шесть месяцев. Бескудников заявил, что эта – хуже первой, и кинул ее в огонь.
Тогда Григорян, проработав на этот раз целый год, нарисовал еще одну, самую лучшую из всех. Разумеется, все это время он продолжал выполнять всю положенную ему работу в мастерской и по дому. Однако, закончив третью подделку, он спрятал ее в карман. Бескудникову вместо этого он предъявил настоящий рубль, который служил ему образцом.
Как он и ожидал, старик поднял на смех и эту работу. Но прежде чем Бескудников успел ее уничтожить, Григорян выхватил бумажку из его рук и выбежал на площадь. На настоящий рубль он купил коробку папирос, бросив при этом табачнику, что рубль у него от Бескудникова, резчика на императорском монетном дворе, и, следовательно, не может не быть подлинным.
Когда мальчишка вернулся с папиросами, Бескудников пришел в ужас. Он никогда не предполагал, что подделка в самом деле будет потрачена на базаре. Оборот он упомянул только как мерку успеха. Глаза у него выкатились, он потел и задыхался. Он был, в сущности, порядочным человеком, позволившим ревности затуманить его суждение. Этот рубль – кстати, его собственное творение – ему протянул подмастерье, и потому купюра в самом деле показалась ему фальшивой.
Что же старику оставалось делать? Табачник несомненно распознает подделку, а откуда она у него, он наверняка запомнил. А дальше? Закон есть закон. Главный императорский резчик и его подмастерье будут болтаться рядом на площади в базарный день.
– Надо отдать ему должное, – сказал мне Дэн Грегори. – Я никогда ему не забуду, что он решил собственноручно вернуть смертоносный, как он считал, листок бумаги. Он потребовал у меня тот рубль, с которого я срисовывал копию. Я, разумеется, выдал ему свою безупречную подделку.
* * *
Бескудников наплел табачнику, что рубль, потраченный его подмастерьем на папиросы, был для него чрезвычайно дорог как память. Табачнику все это было безразлично, и он обменял подлинную купюру на фальшивку.
Сияющий старик вернулся в мастерскую. Не успев войти, впрочем, он объявил, что задаст Григоряну такую трепку, какой тот еще не видывал. До того дня Григорян всегда послушно принимал побои, как и надлежало порядочному подмастерью.
На этот раз мальчишка отбежал немного в сторону, повернулся и принялся смеяться над своим мастером.
– Как ты смеешь теперь смеяться? – вскричал Бескудников.
– Над тобой я смею смеяться и теперь, и до конца моей жизни, – отозвался подмастерье. Он рассказал историю подлинного рубля и своей подделки. – Не осталось больше ничего, чему я мог бы научиться у тебя. Я превзошел тебя по всем статьям. Моя гениальность заставила резчика императорского монетного двора подсунуть купцу на базаре поддельный рубль. Только если нам суждено будет все же стоять бок о бок на базарной площади с петлями на шеях, я повинюсь перед тобой. Вот какие мои слова станут тогда последними на этой земле: «Что ж, признаюсь. Я не был настолько талантливым, каким себя считал. Прощай же, прощай, жестокая жизнь».
13
Самоуверенный мальчишка Дан Григорян покинул мастерскую Бескудникова в тот же день, и без труда нанялся, уже ремесленником, к другому художнику, мастеру гравировки и шелкографии, который делал плакаты для театров и иллюстрации к детским книжкам. Подделка его так и не вскрылась – или, по крайней мере, никто не проследил ее появление к нему или Бескудникову.
– И, разумеется, Бескудников никому не рассказывал, – сказал он мне, – об истинной причине того, что он и его самый многообещающий подмастерье решили расстаться.
* * *
Он заявил, что делает мне одолжение, обходясь со мной так неприветливо.
– А поскольку ты уже гораздо старше, чем был я, когда я превзошел Бескудникова, – продолжал он, – следует также, не теряя времени, подобрать для тебя задание, сравнимое с перерисовыванием рубля от руки.
Он сделал вид, что размышляет, выбирая одну работу из множества, но я не сомневаюсь, что на самой дьявольски сложной из них он остановился задолго до моего прибытия.
– А! – воскликнул он. – Нашел! Ты поставишь мольберт примерно там, где сейчас стоишь. А потом ты изобразишь эту комнату – так, чтобы твою картину нельзя было отличить от фотографии. Справедливо, как ты считаешь? Надеюсь, что нет.
Я сглотнул.
– Никак нет, – сказал я. – Совсем не справедливо.
Тогда он сказал:
– Превосходно!
* * *
Я только что съездил в Нью-Йорк, впервые за два года. Цирцея Берман решила, что я должен это сделать, причем в одиночку – чтобы доказать самому себе, что я совершенно здоров, не нуждаюсь ни в чьей помощи, не являюсь ни в каком смысле немощным. Сейчас середина августа. Она здесь уже два месяца с небольшим – а стало быть, уже два месяца, как я пишу эту книгу!
Она уверяла меня, что в Нью-Йорке я найду источник вечной юности, стоит мне пройтись по местам, знакомым с тех времен, когда я только что приехал из Калифорнии.
– Твои мышцы расскажут тебе, что они почти не потеряли упругости с тех пор, – сказала она. – А твой мозг, если ты не будешь ему мешать, с радостью напомнит тебе, каким дерзким и взволнованным он тогда был.
Звучало убедительно. Но знаете, что? Она готовила мне западню.
* * *
Ее пророчество даже исполнялось какое-то время, хотя ей и было совершенно наплевать, каково мне будет со всем тем, что она мне наобещала. Все, что ей было нужно – это убрать меня отсюда ненадолго, пока она наведет свой порядок на моей собственности.
По крайней мере она не взломала амбар, хотя вполне могла бы, вооружившись достаточным количеством времени, топором и монтировкой. За топором и монтировкой нужно было всего лишь зайти в бывшую конюшню.
* * *
Я и в самом деле почувствовал себя снова дерзким и способным на все, повторив путь от Центрального вокзала[42] к кирпичному дому, три подъезда которого выкупил для себя Дэн Грегори. Я уже знал, что их снова разделили. Разделили их примерно тогда, когда умер мой отец, за три года до вступления Америки в войну. В которую из войн? Да в Пелопонесскую, конечно же. Что, никто, кроме меня, не помнит Пелопонесскую войну?
* * *
Начнем еще раз.
Жилище Грегори снова стало тремя отдельными подъездами вскоре после того, как он, вместе с Мэрили и Фредом Джонсом, отбыл в Италию, чтобы принять участие в грандиозном социальном эксперименте, затеянном Муссолини. Хотя и ему, и Фреду к тому времени было уже за пятьдесят, они подали прошение на имя самого Муссолини, и получили от него соизволение на то, чтобы нарядиться в форму пехотных офицеров итальянской армии, без каких-либо знаков различия, и изображать на картинах эту армию в действии.