Стефан Мендель-энк - Три обезьяны
Я вернулся домой раньше одиннадцати. Папин свитер упал со стула в холле. На кухне и в гостиной горел свет. Из стерео звучала музыка, работал телевизор, но никто его не смотрел. Утром меня разбудила Мирра и потащила к лестнице. Мы прижались лицом к деревянным рейкам и заглянули в кухню — там сидел папа, держа телефонную трубку дрожащей рукой. Через полчаса приехал дедушка и забрал его. Когда они уехали, я набрал номер, записанный на бумажке, которую мама прикрепила к холодильнику.
* * *Когда до конца урока оставалось двадцать минут, фрёкен Юдит сказала, что теперь моя очередь делать доклад. Будто бы я должен был подготовить сообщение о Ливанской войне 1982 года. Хотя я помнил об этом весьма смутно, я решил не протестовать и вышел к доске.
Пока я рылся в своих бумагах, в классе стояла полная тишина. Ливан, 1982 год. Никакой затяжной войны там не было, это я знал. В остальном я был как чистый лист. Кое-какие знания у меня, конечно, были, но они таились где-то в глубине, и их заслонили другие картины. Израиль вошел в Ливан летом 1982 года, но почему и что было потом? Мы ведь вроде победили? Об остальном я понятия не имел.
У меня перед глазами было только радио, которое перенесли с кухни и повесили снаружи через окно веранды на даче Мойшовича. Антенну вытянули на всю длину, и наши папы возились с красной кнопкой переключения каналов. Розовая садовая мебель на веранде. Незакрепленная половица, с которой надо было быть осторожнее. Мощный венгерский шоколадный торт на шатком столе в тени.
Радио включали раз в час, и мы через веранду обменивались тревожными комментариями. Санна Грин нарядила Мирру в старую одежду, которую нашла в сундуке. На Юнатане была аргентинская футбольная майка. Мы с Рафаэлем скормили Зельде, тогда еще щенку, остатки торта, и потом ее рвало в клумбе.
У входа на веранду был продолговатый газон. Две березы с одной стороны образовали естественные ворота, с другой кто-то вбил две тонкие деревянные палки.
До пляжа надо было идти, наверное, минут десять через лес. Папа построил для меня замок из песка. Я взял с собой красную машинку, и он проложил улицу вокруг замка, а потом так увлекся, что возвел целый город с домами, мостами, башнями и дорогами. Я не захотел возить по ним машинку и стал медленно ползать вокруг города, представляя живущих в нем маленьких человечков. Не успел я закончить круг, как подбежала Мирра и все растоптала. Она ржала как лошадь, и я загнал ее в воду, чтобы отомстить. Но тут подоспел папа, схватил нас обоих, подбросил в воздух и поймал, не дав нам удариться о воду.
Размахивая руками, к нам бежала мама. Вообще-то она не любила купаться. Иногда она мочила руки и немного поливала плечи, но в этот раз бросилась в воду и, пообвыкнув, стала плавать, издавая звуки восхищения. Когда мы вышли из воды, на пляже никого не было. Солнце почти село.
Я поднял глаза и увидел моих одноклассников, одиннадцать пар мерцающих зрачков, направленных на меня. Я двинулся к двери, дотронулся до ручки, обошел стоящую рядом парту и отправился на свое место.
* * *Раввин сидел боком к письменному столу, прислонившись спиной к стене и небрежно приложив трубку к левому уху. Казалось, его больше занимал скрученный в клубок шнур, чем собеседник. Не переставая трогать провод, он бормотал в трубку. Thatʼs невозможно. Never. Not in a million years[54].
Я был благодарен, что его отвлек телефон. Хотя я и начал привыкать к ситуации, она мне не нравилась. Даже в четверг вечером, когда в общинном доме почти никого не было, меня останавливали и задавали вопросы, пока я поднимался на третий этаж.
Иногда со мной хотели поговорить старые друзья моих родителей. Иногда это были люди, которых я видел в синагоге много лет и с которыми ни полсловом не перемолвился. Сначала они спрашивали о вполне обыденных вещах, о школе или об израильском курсе, а затем переходили к тому, о чем на самом деле хотели спросить. Мамин новый муж. Папина ситуация.
Каждая встреча была для меня испытанием. Чтобы его выдержать, я разработал стратегию: никогда не смотреть в пол, никогда не давать голосу дрогнуть, а глазам — увлажниться. Вести себя иначе — значит признавать себя побежденным. Вместо этого я внимательно слушал, пока они говорили, пытался притвориться, что по-настоящему вникаю в их слова, а затем делал что-нибудь неподобающее. Например, широко улыбался. Это сбивало их с толку, и, не дав им прийти в себя, я говорил, что спешу на занятия. Каждый раз это срабатывало. Поднявшись на несколько ступенек, я обычно оборачивался. Они всегда стояли на том месте, где я их оставил, и когда я видел, что они совершенно не подозревают, что за ними наблюдают, у меня возникало ощущение победы.
С раввином так не получалось. Он проявлял большее упорство, и в его тесной конторе не было места, чтобы даже на секунду отвести взгляд. Если бы не зазвонил телефон, не знаю, кто бы из нас сдался первым.
«Iʼт sure, у тебя есть some соображения», — сказал раввин, и я долго держал паузу, словно мне действительно надо было порыться в памяти, чтобы ответить. Я не задавал тот единственный вопрос, который меня действительно занимал. Если можно понять любую реакцию, то почему мою надо так много обсуждать? Если можно чувствовать и думать все что угодно, почему так опасно не думать и не чувствовать что-то особенное?
Окно было приоткрыто. Раввин встал и принялся ходить взад-вперед за своим стулом. Телефонный шнур зацепился за край письменного стола, и раввин сильно потянул трубку. Большой торшер стал заваливаться. Телефон завис над письменным столом, опрокинув коричневую пластмассовую кружку, до краев наполненную кофе. «Fucking проклятье», — шипел раввин, а кофе лился на его письменный стол, на груду бумаг рядом с пишущей машинкой, на раскрытые книги и лежащий рядом блокнот.
Он продолжал ругаться, прижимая трубку плечом и спасая бумаги. Одновременно он прикладывал большие усилия, чтобы заверить собеседника на другом конце провода в том, что его ругательства адресованы не ему или ей. «Это кофе, я залил кофе всю мою контору», — сказал он, вытерев стол грязной футболкой, которую нашел в книжном стеллаже.
Он разложил на подоконнике залитые кофе бумаги. Когда там не осталось места, мы стали класть бумаги на сухие места на полу.
«Не знаю», — сказал раввин и неохотно потянулся к пустой пластмассовой кружке.
«Instant coffee[55], — продолжил он. — Из the machine»[56].
А потом добавил:
«Черный».
И еще:
«Две-три. Никогда more than four»[57].
С другого конца последовала длинная тирада, и раввин закричал в ответ, что он двадцать лет пьет черный кофе и что никаких проблем с желудком у него нет, а затем добавил что-то на иврите и швырнул трубку.
* * *«Но ведь ты все равно придешь в субботу», — сказал папин папа, когда я позвонил и сообщил, что умерла мамина мама.
Другой реакции я от него и не ждал. В свою очередь он, вероятно, тоже не ждал от меня ничего другого. Он знал, что, вздохнув, я отвечу: «Может быть, посмотрим», но все равно выразил удивление, словно мы в первый раз обменивались этими репликами. «Посмотрим? Надеюсь, ты шутишь, Якоб? Посмотрим?»
Я даже не попытался защититься. Как мне было объяснить ему, почему я не хочу идти в синагогу, не затрагивая запретные темы?
В его голосе звучала сдерживаемая злость. Я на самом деле имел в виду то, что сказал. Я не исключал, что пойду, как часто делал раньше, но дедушке этого было недостаточно. «Может быть» его не устраивало, и начав пить из колодца разочарования, он жаждал еще и еще. «Ты хотя бы успеешь навестить мамэ?» — спросил он агрессивно, и мне пришлось отвернуться, чтобы он не услышал, как я опять вздыхаю. Я отставил трубку и держал ее так, пока не собрался с силами, чтобы нанести следующий удар:
«Да, может быть, посмотрю, потому что»… Остальной разговор состоял из одних коротких фраз. Я хотел положить трубку, чтобы начать биться головой о стенку. Он хотел положить трубку, чтобы позвонить Ирен и поделиться с ней своим возмущением. «Даже когда его собственная бабушка… И кто будет читать надо мной в тот день, когда я… Он будет раскаиваться, поверь мне, всю свою оставшуюся жизнь он будет раскаиваться».
* * *Какой бы большой кусок торта ни запихивал в себя папин папа, этот кусок всегда казался на грани возможностей его рта. Когда дедушка жевал, щеки превращались в шары, а губы — в красно-синий круг, который с упоением вращался под кончиком носа.
В таких обстоятельствах ему было трудно говорить. К тому же его словам приходилось конкурировать со всеми непроизвольными звуками, которые он издавал во время еды. Каждая часть его тела чмокала от наслаждения, все органы хотели выразить свою оценку тому, чем он их наполнял.