Каталин Флореску - Якоб решает любить
Мать останавливалась у каждого предмета, показывала его и спрашивала: «Это не слишком немецкое?» Каждый высказывал свое мнение, в итоге отец решал, оставить или убрать. Все вещи мы бросали на простыню, расстеленную посреди комнаты. Я пожертвовал всеми своими сокровищами: моделями «мессершмиттов» и бляхой от Паулева ремня, на которой красовалась надпись «Моя честь — верность»[15].
Распятие на стене наконец было избавлено от компании Гитлера. Прежде чем вместе с Сарело связать четыре угла простыни, отец откуда-то достал портрет Сталина и вставил в рамку вместо Гитлера. Поставил его на полочку и прислонил к стене. Предусмотрительно — как раз на то место, где раньше стоял самодельный приемник, пока нам, как и всем немцам, не пришлось его сдать.
Но отцу и этого было мало. Он собрал все часы, какие только нашлись в доме, и поставил на стол.
— Говорят, русские любят часы. Вот придут, и не надо будет даже искать. — Он посмотрел на нас: — С этой минуты мы — румыны. Понятно?
Мы кивнули. Это было самое первое и самое быстрое превращение из множества тех, что случились в моей жизни.
Потом отец и Сарело снесли все это добро вниз, чтобы потом как-нибудь избавиться от него. Дед снова принес ножи и тоже спустился в подвал. Мать положила руку мне на плечо и сказала, глядя на Сталина: «Раз он у нас в доме, ничего плохого с нами не случится».
Едва прошло какое-то время и мы немного успокоились, как открылась калитка и к дому подошли трое русских, один — с винтовкой наперевес. Мать открыла дверь и встретила их возгласом «tovarăşi!», означающим и по-русски, и по-румынски одно и то же: «Товарищи». Они остановились в замешательстве, переглянулись, потом оттеснили мать в сторону и вошли в дом. Тяжелые сапоги застучали по дощатому полу. Я знал, что внизу, затаив дыхание, сидят двое мужчин и юноша, в трусах и фартуках. Что перед ними лежит выпотрошенная свиная туша. И Гитлер, завернутый в простыню.
Русские принялись что-то искать, мы не сразу поняли что. На часы они даже не глянули. Но мы услышали слово, которое они громко повторяли, глядя на наши озадаченные лица: ţuica — по-румынски «шнапс». Я подумал, что в России алкоголь, видимо, хранят в спальне, потому что там они искали тщательнее всего. Мать беспомощно пожимала плечами, а я-то знал, что она отдала бы им весь шнапс до последней бутылки, если бы только он был не в подвале.
Солдаты начали злиться, кажется, они выругались на своем языке и наконец обратили внимание на коллекцию часов. Однако остались недовольны ею, ведь они ничего не могли взять с собой — лишь будильники да настенные часы. Один солдат добрался до мужской одежды и как раз вытаскивал ее, когда мы услышали: кто-то поднимается по лестнице из подвала. Вошел отец с двумя бутылками в руках. Он поставил их рядом с часами, но солдаты не тронулись с места. Тогда он пригласил их: «Tovarăşi, ţuica».
Мы ожидали, что земля под нами вот-вот разверзнется и мы провалимся в пропасть. Что она поглотит нас, как могила. Но вместо того чтобы задавать вопросы, русские так расхохотались, будто решили, пользуясь случаем, посмеяться вдоволь, ведь на долгом пути к Берлину до сих пор у них вряд ли был повод для веселья. Один из них показал на стол, затем на отца. «Ceas», — сказал он, и мы сразу его поняли, потому что на румынском это значит «часы». Они явно приняли отца за часовщика. Часовщик в подштанниках и с двумя бутылками шнапса появился перед ними из ниоткуда.
В некотором смысле они даже были правы, ведь отец увлеченно ремонтировал все, что попадалось ему в руки: часы, фотоаппараты, радиоприемники. Он часто разбирал и собирал мамины золотые часы и бывал на редкость спокоен и доволен, когда починял что-то вместе с Сарело, сидя в нашей гостиной в Трибсветтере.
Русский задрал рукав шинели: на руке красовались трое часов, которые он забрал у кого-то во время воровского вояжа по Европе. Одни часы он снял, поднес к уху, потряс и протянул отцу. С нашим шнапсом в карманах они покинули дом так же быстро, как появились, и радостно зашагали через поле к акациевой роще.
Когда свинья была разделана, отец уселся за стол и до вечера провозился с часами русского, но тот их так и не забрал. Потому что вскоре диковинное растение начало метать свои семена в небо, дождь из «катюш» пролился над районом Шагер. «Катюши» издавали ни с чем не сравнимый звук, который пробирал меня так, как потом это удавалось лишь холоду. И голоду.
Немцы ответили, их снаряды пролетали над нашими крышами и падали в поле, а иногда и в огородах. Взрывы гремели все чаще, наш дом сотрясался, и оконные стекла разлетались вдребезги. Потом всего в паре кварталов от нас под огонь попало множество домов, там взметнулось ввысь пламя. Стоял такой грохот, что мы не слышали собственного голоса. Пришло время бежать в бомбоубежище.
Дед построил его за последние полтора года, когда мы с ним жили практически одни. Похватав самое необходимое — воду, свечи, одеяла и распятие, — мы побежали, пригнувшись, через огород, забрались в темную нору и закрыли крышку. Мать зажгла свечу, каждый взрыв заставлял пламя подрагивать. Это было временной могилой, но мы понимали, что в любую секунду снаряд может упасть прямо на нас.
Мать тихонько молилась, ее бормотание было фоном для грохота наверху, или наоборот: грохот словно обрамлял ее слова к Господу. Здесь не хватало места, чтобы простереться перед распятием, как она часто делала дома.
Отец и дед говорили о том, когда же поражение Германии стало неизбежным — еще в Сталинграде или позже. Был ли Велповр и впрямь величайшим полководцем всех времен? «Величайший полководец, мать его!» — выругался отец, а снаружи всё разбивались окна и слышалось холодное шипение очередного снаряда. Прошло немало времени, прежде чем воцарилась не менее беспокойная тишина.
— Завтра едем домой, а то нас прикончат не одни, так другие, — сказал отец.
Домом для отца всегда был только Трибсветтер, где он всем заправлял и приумножал наши владения, как Иисус рыб и хлебы. В городе он чувствовал себя бесполезным и беспомощным, за исключением тех случаев, когда заключал сделки в порту или в кабаках у Йозефсплац.
Но в двух метрах под землей, в величайшем смятении моей короткой жизни, меня не так уж заботили Велповр и «катюши». Перспектива возвращения в Трибсветтер меня более чем обрадовала. Шепотом я спросил Сарело по-румынски: «Как дела у Катицы?», но он отвернулся, а когда я схватил его за рукав, рассердился и оттолкнул меня. «Откуда мне знать, как у нее дела? — проворчал он. — Мне до твоих зазноб дела нету».
Ночью, пока орудия молчали, отец и Сарело выбрались наружу и закопали в огороде всю нашу немецкую жизнь. Подойдет ли нам другая, мы не знали. Они подали нам знак, мы вернулись в дом и стали собираться в дорогу. На рассвете мы уже стояли в гостиной и напоследок проверяли результаты нашей зачистки.
— На нас же нет вины, — пробормотала мать.
— Да вина в воздухе витает. Боюсь, ни румынские, ни русские коммунисты нас не пощадят, — ответил ей дед.
Мы уселись на краю телеги рядом с тщательно упакованными в газетную бумагу кусками свинины, почками, легкими, сердцем, салом и завернулись в одеяла. Времени у нас было мало, выезд из города открыли лишь на несколько часов. Мать положила распятие на колени. Я болтал ногами, а в руках держал свиную голову, когда мы выехали со двора.
До последнего я глазел на этот дом, служивший мне убежищем несколько лет. В нем я вместе с дедом провел лучшие месяцы своей жизни. Сюда я больше так и не вернулся. Но с каждым километром, что проходила наша кляча, я приближался к девушке, к которой испытывал такую любовь, что не знал, куда себя девать.
* * *Когда мы ехали по деревне, с нами все здоровались, ведь отца хоть и не любили, но боялись и восхищались его кипучей энергией, благодаря которой наши владения увеличились вдвое всего за несколько лет. Хитрость и настойчивость сделали его одним из самых влиятельных и богатых людей в наших краях. Фамилия Обертин, конечно, утратила блеск эпохи основания Трибсветтера, но ее снова зауважали.
У церкви, на перекрестке Лотарингской и Немецкой улиц, навстречу нам вышел священник Шульц с горестным выражением лица. Раньше я не встречал человека, который состарился бы так быстро. Всего несколько месяцев назад, летом, когда я приезжал в деревню, он был моложав, и щеки его розовели не от шнапса, а от прекрасного здоровья. Теперь же его трудно было узнать, он стал тенью самого себя.
Из трактира Зеппля нетвердой походкой вышли пьянчуги, протянули к отцу шапки и стали клянчить несколько монет на свое жидкое пристрастие. Отец достал из кармана пальто немного мелочи и бросил ее на землю, даже не удостоив попрошаек взглядом. Они бросились в пыль и стали драться за каждую монетку, пока Нелу, сын Неа Григоре, самый сильный из них, не вырвал себе большую часть богатства. «Я угощу!» — крикнул он, и довольные собутыльники потянулись обратно в темный трактир, где над стойкой было начертано красной краской: «Кредит скончался». Отец крикнул вслед Нелу: «Пока не напился, скажи Неа Григоре, что я хочу видеть его через два часа!»