Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер (сборник)
— Быть может, зря вы запретили ему пить. Вот он не пил и умер; так бывает.
Пришел охранник. Поднял тело на плечо. Понес его, как если б нес ковер, к театру. Нес быстро, остальные еле поспевали; носки ботинок Шабашова бороздили хвою и листву. Пришли. Мовчун снял пломбу и зажег в театре свет. Тело уложили на спину на досках сцены. И долго ждали «скорую». Приехал врач, с ним санитары в стеганых и синих ватниках поверх халатов. Не стали сразу увозить, чай пили, что сварил немой, ждали милицию. К трем ночи появился участковый Савояров, достал планшет и сразу выяснил, что у него не пишет ручка. Ручку дал Вукотич, назад взять отказался: «Ах, оставьте…». Тело накрыли простыней, переместили на носилки и увезли в район. Вукотич позвонил и заказал такси. Мовчун решил остаться до утра — встречать Алину Николаевну. Лег спать в фойе, ни с кем не попрощавшись, не подождав, когда такси придет. Утром проснулся в девять: разбудил Линяев и сказал, что Серафима с югославом уехали на том ночном такси, с ними Русецкий; осталась Брумберг, где-то бродит или уехала домой на электричке. Попили кофе, что сварил охранник. Вдвоем пошли на станцию встречать вдову. Мовчун не выспался, молчал, покуда шли, молчал на станции, на лавке под часами. Линяев попытался с ним затеять разговор:
— Вот я все думаю о роли. О той последней сцене в «Непогоде», когда я на столешнице один. Я понимаю, стол плывет, но я не понимаю: он плывет ножками вверх или ножками вниз. То есть на голой я доске или я в рамке из торчащих ножек — и я могу за них держаться. Казалось бы, какая разница: вверх ножками, вниз ножками, — но это же совсем другая сценография, совсем другой рисунок роли… Мне кажется, что это важно.
— Да, это крайне важно, — с тоской сказал Мовчун.
Линяев смолк и до приезда Алины Николаевны не проронил ни слова. Как только она вышла из вагона электрички, Линяев первый подошел к ней, обнял и, все кивая и кивая, что-то ей в ухо прогудел. Потом перебежал на противоположную платформу — ждать электричку на Москву.
Мовчун повез вдову в район — еще на три платформы дальше от Москвы. Там целый час искали райбольницу. В морге пахло, и Зеленов, патологоанатом, сказал, что холодильники текут, поскольку снова отключили свет. Достал бланк справки; убедился, что не пишет ручка; Мовчун отдал свою. Алина Николаевна пила валокордин на сахаре. Из пузырька роняла капли на кусочек рафинада, но все не попадала и обкапала себе пальто. Мовчун простился с ней в вагоне электрички на Москву. Из разговоров в тамбуре он понял, что в Москве был штурм. Без всякой надобности, лишь бы скорей избавиться от запаха валокордина, вновь вышел на платформе Саванеевка. На площади купил бутылку пива, но и оно несло валокордином. Двумя глотками выпил половину, и тотчас рядом с ним притормозила желтая «акура». Черепахин был в костюме, галстуке и сильно возбужден:
— …Пустили газ, вошли, все четко! Потери, правда, есть… Сначала передали: двадцать тел. Ну, думаю, почти и ничего… Потом сказали: больше потеряли, шестьдесят шесть человек или шестьдесят семь, я точно не расслышал. Президент извинился, что не всех спасли… Ужасно, но и согласись: да, шестьдесят шесть, да, даже больше: шестьдесят семь… Но не шестьсот!
— Да, не шестьсот, — сказал Мовчун.
— Что теперь будет! Что теперь будет!
Мовчун не понял:
— Будет — что?
— Вы люди умные, но вы тупые… Как это, что? Такое допустить! После Нью-Йорка! Где были все, кто должен быть! Я даже не могу представить, что теперь будет!
Мовчун поморщился, как если б пиво было кислым, и выплеснул его остатки на асфальт. Сказал:
— А что, по-твоему, будет? Ты сам сказал: президент извинился. Теперь нам надо это все присыпать чем-нибудь, помазать, чтобы нигде не ныло, не болело, а там — седьмое ноября, в стране банкет; а там и Новый год, и Рождество; а там вопрос: повысятся в начале года цены или обойдется?.. Это тебя нужно спросить, что будет, Черепахин. Это ведь ты деньги шлепаешь.
— Ты злой, — сказал с обидой Черепахин.
— Нет, я не злой. Я усталый… Домой приеду, отосплюсь, а там уж буду злой.
Черепахин захлопнул дверцу и уехал. Мовчун вернулся на платформу. Пытался вникнуть в расписание, но ни за строчку, ни за цифру он зацепиться взглядом не сумел. Послышался шум электрички, идущей на Москву. К краю платформы потянулись пассажиры и там столпились в ряд. Мовчун почувствовал: быть с ними нету сил. К тому же солнце, показалось Мовчуну, вот-вот проплавит олово сырых октябрьских небес.
Светлей не стало, но Мовчун уже шагал по направлению к Москве.
Пустившись в путь по тропке вдоль путей, дабы проветрить душу, продышаться и разогнать по мышцам кровь, решил он, пощадив себя, пройти всего лишь перегон от Саванеевки до станции Узоры-2. Там, где тропинка вязла в зарослях кустарника, свернул, продравшись сквозь кусты, немного в сторону, на узкую дорожку из бетонных, репейником проросших плит. Почувствовал затылком чей-то взгляд и обернулся на ходу, но не увидел никого, лишь потревоженный им куст — дрожал, дрожал и, успокоясь, замер. Мовчун ускорил шаг, но кто-то сзади вновь заставил обернуться. Он встал — и встал за ним, затем и лег, едва ль не слившись с серою плитой, белесый пес. Мовчун шагнул назад, к нему. Пес встал, и уши пса встали торчком. Мовчун замедлил шаг, стараясь не пугать его, не злить; пес лапами перебирал, не убегал, когда ж Мовчун над ним склонился — пес снова лег на брюхо.
— Кто смел сказать, что ты не существуешь? — нагнувшись к самой морде пса, сказал Мовчун. — Кто выдумал, будто ты — выдумка? Нет, пес, выдумка так не пахнет. У выдумки такой густой и сложной вони быть не может. Не пахнут призраки, выходит, ты не призрак.
Пес поглядел слезящимся и мутным глазом Мовчуну в глаза, потом разинул пасть в улыбке. Редкие зубы были желто-черны. Пес выдохнул; Мовчун, отпрянув, ухнул. Затем набрал в грудь воздуха побольше и, задержав дыхание, легонько потрепал пса за загривок и за ушами ласково поскреб. Пес зарычал, но и глаза закрыл. Мовчун зажмурился и, разом выпустив из легких воздух, всей силой их вобрал в себя дух грязной, в сталактиты слипшейся и спутавшейся в войлок колтунов собачей шерсти. И, выпрямившись, дальше зашагал упругим быстрым шагом, слыша за спиной одышливую побежку пса, его обиженное рычание.
— Идем быстрей, собака, ты прекрасна. Пусть старая, пусть на меня рычишь, пугаешь иногда, но ты прекрасна. Еще скажу, собака, ты надежна. Не потому, что ты слоняешься за мной, как призрак. А потому надежна, что воняешь. Живая, отчего и не вонять. И жизнь порой воняет, что с того! Надежна и прекрасна только жизнь.
По насыпи вниз заструился гравий; тропинка задрожала под ногами; зеленый скорый поезд прогремел над головой, заставив Мовчуна на полминуты замолчать. Он молча шел мимо гаражных серых будок, мимо огромных аккуратных букв на каждом гараже, вблизи казалось, что никак не связанных одна с другой. Меж двух букв «Л» он обернулся. Пса не было, видать, он что-то выискал в гаражном хламе. Поезд затих вдали, пес на тропинке все не появлялся, Мовчун вдруг вспомнил, как покойный Шабашов все забавлялся надписью на гаражах, сдвоенным «Л» в известном слове и удивлялся, отчего районное начальство эту надпись не сотрет.
— А потому, Дед, не сотрет, что ничего о ней не знает. Оно не ездит на электричке. Забавно, Дед, предположить, что у чиновника, которого шельмует надпись, здесь тоже свой гараж. И тоже с буквой.
В мгновенно умершей надежде услышать смех актера Шабашова Мовчун прислушался невольно к тишине; услышал в ней одышку пса и обернулся. Пес на бегу грыз ветку или кость.
— Да, пес, Дед нас оставил. Как говорят в подобных случаях, унес в могилу свою тайну… Зря говорят. От меня не унесешь. Уж я-то знаю его тайну. Как он ее ни прятал, как он в себе ни замыкался, я разгадал ее давно… Тебе я выдам его тайну, пес. Только тебе и никому другому… Его заветной тайной, пес, была мечта сыграть роль Лира. Он верил, что я дам ему роль Лира и, чтоб, я думаю, не сглазить, молчал об этом, как скала… Что я могу теперь, пес, сделать для него? Только одно: оставить его там в уверенности, что, будь он жив, он Лира непременно бы сыграл… Как его в этом убедить и тем утешить?.. Я знаю как. Вообще не ставить «Лира». Актер ушел — спектакль отменяется.
Пес обогнал его и, обернувшись, обронил ветку. Мовчун, нагнувшись, подобрал ее, бесцельно повертел ею и выбросил.
— Так. «Лира» я не ставлю, и пусть за это Дед простит мне все обиды. Но что я ставлю, пес? Прикинуть надо, что я ставлю… Какой-то бодрый Полторак звонил на той неделе: с пьесой про Сталина; мне в СТД шептали: прогрессивный, и деньги есть на постановку. Деньги, говорят, немереные. Если поставить быстро Полторака, если с умом на Полтораке сэкономить, еще чуть-чуть добавить, то можно будет, наконец, поставить… — что? Совсем другую пьесу, пес, пока я не могу сказать, какую и о чем. Но — новую и не о давних временах. Такую, что меня разбудит сразу, с первой реплики, заставит клекотать от сбывшегося счастья еще при чтении ее с листа, заставит зрителей рыдать и плакать, хохотать, и потешаться над собой, и уважать себя, благодарить других, и жизнь любить, и жизни не бояться, уйти потом счастливыми, как я, лечь спать, наутро вдруг проснуться, вроде, дома, но уже в другой стране, в другом, преображенном мире, — пусть запахи в квартире те же, и за окном ничто не изменилось… Да, за окном ничто не изменилось. Да, пахнет тем же, чем и пахло, кто же спорит, но в них самих, пока они все спали, с трудом, скажу, уснув после спектакля, — в них изменилось все, так изменилось, что они себя… ты, пес, подумал: «…не узнали»?.. Не спорь со мной, я вижу, ты подумал: «…не узнали». А вот и нет! Как раз наоборот! Они себя узнали наконец. И обрели себя, и вот проснулись. Дай мне такую пьесу, пес.