Андрей Битов - Преподаватель симметрии. Роман-эхо
Гумми радостно закивал.
— Но — почему же сложнее?? — взорвался доктор.
— В них больше тайны.
— 0! — Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль — с какого только боку? — сама вошла ему в голову. И вышла…
— Но паровоз, фотоаппарат, телефон… Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?
— Это не тайна, это — секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна — это то, что не знает никто.
— Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.
— Тайна остается.
— По-моему, — сказал доктор, — мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога. — Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась. — Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.
— Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога. — Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта. — Он — ваша машина, он — ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога… Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.
И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.
— Гумми, пошли домой, — строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. — Грех, доктор, с чувством сказала Кармен. — Стыдно, доктор, — сказала она, в последний раз оглянувшись.
Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.
Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово… кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми; постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем — в игре ли, в пляске, — в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал, что было ему крайне непривычно, ибо он не завидовал никому, вполне разделяя с собой свое первенство, и вот позавидовал лишь самому большому лишенцу рода человеческого — слабоумному. Зависть не зависть — тут бездна оттенков. Скажем, в секунду особой чувствительности, испытывая непривычное пощипывание в области сердца, мог он даже предположить, что его симпатия к Гумми происходит из некоего родства: „Он похож на меня в детстве“ или „Я был похож на него в детстве“, — что-то такое, узнавание. И — сожаление; „Да теперь я не тот“ или „Раньше-то я, может, получше был“, — не договаривая, что же стало плохо, „Убил в себе идиота“, — даже прошептал он себе однажды. Но — спохватился. Он вообще постоянно спохватывался, не давал себе спуску. „Нельзя, нельзя… — внушал он себе. — Так можно дойти и до…“ До чего? „Положительно, глупость заразна“, — постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо на людях. Но никто его не ловил на помысле, а на слове он не дал бы себя поймать.
Конечно, если мы заглянем в то время, то обнаружим в людях навыки большей порядочности по целому ряду вопросов. То, что доктор, с его передовым мировоззрением, был еще не способен не то чтобы нахамить, а обидеть, задеть, оскорбить, не следует ставить в заслугу его тонкости. Еще не то время, и оно еще придет. Так вот, несмотря на эту потенциальную нетонкость, он не мог не испытывать некоторого чувства неловкости от соглядатайства при общении с Гумми. Гумми был — вот он. А Давин — нет. Он испытывал Гумми и испытывал неловкость, этот полустыд за себя, за свой остывший взгляд объективного наблюдателя. Гумми не играл ни в какую игру. И, сталкиваясь с его уникальной однозначностью, адекватностью, проще искренностью, испытывал Роберт острый укол стыда, и мысль его приобретала чуждый науке нравственный оттенок — заострялась. Доктор, конечно, обобщал, выходил вширь (широко помыслить — очень часто недурной выход из нравственного затруднения: помыслил — как сделал что-то…), думал о природе человеческих контактов, о неравенстве природы, о психологии контакта неравных, о безнравственности неравного общения…
Никак, выходило, людям не сойтись правильно. Приспособиться не удавалось. Но как же все-таки?.. А если любовь? Единственно любовь уравнивала и делала возможным контакт, ибо ведь всякое общение — неравное, потому что ни один другому не равен. Любовь!.. только она. Как же иначе — со старым да малым? Любовь… Джой… сын (которого не было, но мог быть)… В результате он каждый раз ловил себя на сомнении в том, что не подлежало сомнению: любит ли он Джой, она — его? Но последнее было бессмысленно: Джой была сама любовь, не ответить она не могла, он же… И на это подозрение в собственной бесчувственности снова наводило его общение с Гумми. Да, неравное общение преступно… С этой мыслью (но почти чувством) садился он писать очередное письмо Джой. „Под неравенством, кроме того чувства сожаления, которое оно вызывает, — писал он, — имеется и природа. Как будет выглядеть победа демократического идеала, если восстанет побежденная им природа, мы не знаем…“ После общения с Гумми находил он в себе душевные силы писать невесте, полагая изложение сокровенных мыслей достаточным доказательством страсти.
Еще один аспект взаимоотношений доктора с Гумми отчасти уже был нами затронут. После каждого такого „идиотского“ разговора уходил доктор с новой мыслью, энергично звавшей его к работе. Гумми становился не нужен и раздражал. Его следовало куда-нибудь деть из поля сознания. Давин отсылал его под любым предлогом и поплотнее усаживался за стол, спеша донести в зубах свеженькую мысль, успеть разогреть перо. Не мог он, естественно, полагать, что посверкивающая идейка была сообщена ему Гумми. Но определенную его катализационную роль Давин уже не мог не сознавать.
Гумми же пользовался любым поводом, чтобы взглянуть на Джой.
Он входил и забывал повод, замирал в дверях, расстегнув рот и вперившись в портрет.
— А, Гумми… — с остывающей лаской в голосе бормотал Давин. — Что там у тебя?
Гумми протягивал камушек с дыркой, или птичью лапку с кольцом, или увядшую бабочку.
— Ну, ну… Любопытно, — цедил доктор. — Оставь себе.
Знал бы доктор, что ни такого камушка вдали от моря, ни лапки, окольцованной в другом полушарии, ни бабочки, водящейся лишь в Южной Африке, никак не могло встретиться в их штате…
— Но я же не орнитолог, не энтомолог!.. — сдержанно закипал он. — Ступай, мне надо сосредоточиться.
А Гумми все смотрел на портрет…
— Принес бы ты мне что-нибудь с Луны… — усмехался тогда он.
Гумми каждый раз с той же силой огорчался, что доктор так и не поверил в его Луну. И в последний раз обменявшись с Джой сочувственными взглядами, понуро выходил.
Но через некоторое время энтузиазм его восстанавливался.
— Ну, что ты еще нашел?..
— Ничего… Я только хотел спросить.
— Ну?
Гумми, забывшись, смотрел на Джой…
— Спрашивай же!
— Что спрашивать?..
— Ну, ты же хотел что-то у меня спросить?
— Я?..
— Ну да, ты. Кто же еще? Гумми обернулся. Больше никого не было. — Или уходи и не мешай мне работать. Или задавай скорее свой вопрос и тоже уходи.
Гумми умоляюще взглянул на Джой. И его осенило. Он соединил большой палец с указательным, показал этот кружок доктору и выпалил радостно:
— … — цифра или буква?
Следует сказать, что он был прав: фраза эта непроизносима. Потому что 0, когда это ноль, и О, когда это буква, — вещи, естественно, разные, и предложение „О — цифра или буква?“ легко прочесть, но нельзя правильно произнести. Эта фраза включает в себя картинку, как в букваре.
Доктор опешил и не сразу понял. Тогда Гумми написал О в воздухе пальцем и повторил:
— … — цифра или буква?
Теперь и Давина осенило. Он хохотал до истерики и долго еще всхлипывал мелкими брызгами.
— Ты хочешь сказать… — Он уже округлил губами О и запнулся, окончательно осознав обозначившуюся неразрешимую трудность; его стало распирать новым смехом и, так и не произнеся О ни в том, ни в другом значении и уже всхлипывая от свежего приступа, давясь, кругло выдохнул и повторил: —…цифра или буква?