Ромен Гари - Тюльпан
Он бросил несколько крошек. Лени подошла совсем близко к этому горе-рыболову, попавшемуся на собственный крючок.
— Ничего, патрон, ничего. Вы слишком много пели, вот и все. Вы не первый, с кем такое произошло, и не последний. Но погодите, я вас вылечу. Это очень просто: нужно только читать газеты. Я много принесла. Послушаете?
— Слух мой открыт доброму слову.
— Ладно, я читаю. Заголовок: «Нью-Йорк отвечает на зов Белого Махатмы Гарлема». Это на первой полосе. Там фотография: вы посреди комнаты, над блюдом с пеплом, между священной коровой и старым негром. Очень трогательно.
— У них есть все, кроме соловья, — прохрипел дядя Нат, — но его-то они и не получат!
— А вот что пишут: «Торжество милосердия. Праздничная благотворительная неделя, организованная под эгидой великодушной элиты нью-йоркского общества, начнется завтра вечером. Цель мероприятия — предоставить в распоряжение Постящегося некоторую сумму, которую он свободно сможет использовать для своего великого гуманистического движения „Молитва за Победителей“. Семь ночей развлечений и радости включают в свою программу…»
— Не изводите себя, патрон, — быстро выговорил дядя Нат.
— Мы выберем одну наугад — «Ночь Франции», «ночь шампанского и духов, незабываемых нарядов, в чарующей обстановке, полностью посвященная культу женщины, воскрешенному мастерской кистью Лопе Искариота. Во время праздника очаровательная сиротка, специально приехавшая из Парижа и облаченная в один лишь яркий шифон, изысканно украшенный Коко Бабар, этой великой законодательницей грации и хорошего вкуса, — вызовет, мы в этом уверены, жалость самых пресыщенных…»
Тюльпан хмыкнул, что могло при желании сойти и за хрип, и за вопрос. Его нос показался еще больше, желтый котелок — еще самоувереннее, но, говорю вам, негры, этого мало, мало, чтобы помешать моему соловью петь.
— Эй, патрон! — быстро встрял дядя Нат. — Патрон, не изводите себя!
— Отметим также «Нубийскую ночь», «в ярких, изображающих джунгли декорациях которой величайшие кутюрье Нью-Йорка представят свои последние модели, а изысканная звезда стриптиза Рози О’Ха будет выставлена на продажу с аукциона по-американски в пользу голодающих детей Африки…»
Тюльпан открыл рот, но не сказал ничего. А, в общем-то, что вы хотели бы, чтобы он сказал? Дядя Нат тоже открыл рот и показал зубы, отнюдь не сиявшие белизной.
— «„Творите добро весело“ — таков девиз организаторов. Все предусмотрено для услады зрения, слуха и вкуса. Величайшие звезды сцены и экрана обещали свое участие. Нашими заслуженными шеф-поварами будет специально освоена техника приготовления самых изысканных блюд. Под руководством доктора Шмалетца три больших оркестра будут аккомпанировать танцующим. Ожидаются самые сенсационные аттракционы. Все места уже заняты». А теперь, — заключила Лени, — держитесь, патрон. «Но один вопрос занимает всех. Проживет ли молодой идеалист еще неделю или же его преждевременная кончина помешает состояться празднеству?»
Мгновение Тюльпан молчал. А что, негры, вы хотели бы, чтобы он сказал?
— Дядя Нат.
— Да, патрон?
— Дайте мне поесть.
— Да, патрон, спасибо, патрон! — завопил дядя Нат. — Я знал, я знал, что праздник милосердия не помешает моему соловью петь, нужна штука покрепче!
Он схватил свою фуражку с надписью «Central hotel» и бросился вон.
— А, так они хотят танцевать! — шептал Тюльпан.
Он оставался рассеян и молчал, пока не вернулся старый негр. И тогда он приподнялся… А что вы, негры, хотели бы, чтобы он сделал? И стал есть.
— Патрон, успокойтесь!
Он ел. Он ел, и это было как землетрясение, как порыв ветра, как глоток моря. Слушайте, негры: он заглотнул кровавый свет занимавшегося дня, Бельзен и Бухенвальд, маленькую деревушку по соседству и ее рыбаков, и он выпил весь позор и съел весь сухой хлеб узилищ. Слушайте, негры: он заглотнул все хлопковые поля, и самые большие заводы мира, и все прекрасные сказки, которые нашептывают на ушко детям, и все надежды, которые кидают мужчинам, и все цветы, которые называют дикими, потому что они растут свободно. Слушайте, негры, слушайте: он ел так, как отказываются сдаться, как говорят рассвету «прощай», как вздергивают Муссолини, как берут Берлин. Но когда он окончил трапезу, он все еще был очень голоден, негры, и многое, многое на земле еще можно было проглотить. Он съел Нотр-Дам, и зеленые пастбища, и весь первосортный белый хлеб, и всех соловьев, и Ромео с Джульеттой, и самые вечные ценности предков. Но все еще был голоден, и все еще многое, многое на земле можно было проглотить. И он заплакал, и съел Уолл-стрит, Форда и Дюпона де Немура, и все войска оккупантов, и учебники истории, и двадцать тысяч тонн бомб, сброшенных за одну ночь на одну столицу, и двадцать веков цивилизации, даже больше, и всю любовь Петрарки, и все буссоли, и звезду, путь указующую, и другую звезду, которая не указывает никуда, негры, но которая так прекрасна. Верьте мне, он ел, как никогда не ел человек на земле, но, закончив, увидел, что осталось еще многое, чем можно утолить голод и позор, войну и нищету, глупость и надежду, любовь, и красоту, и тысячелетнее, бесконечное движение. И тогда ему не хватило сердца. И руки его упали. И так он узнал, негры, он узнал наконец, что никогда — ничто никогда не помешает соловью петь!
— Будьте благословенны, — выдохнул он.
И упал.
— Патрон!
Вдвоем они подняли его под руки.
— Эй, патрон! — позвал дядя Нат. — Вы же не собираетесь окончательно… извести себя?
— Ныне и присно, — проскрипел вдруг Тюльпан, — все места заняты…
Он выпрямился.
— О предательский род человеческий, — вскричал он, — столь вероломный, раболепный, глупый! Я пригрел тебя на своей груди… пусть радость твоя пребудет в мире мира! Пусть никогда не умолкнет смех твоих детей!
— Он благословляет, — метался дядя Нат, — говорю вам, он благословляет, когда надо проклинать.
— Пусть заберет тебя чума! Пусть худшая судьба станет твоей судьбой! Пусть женщины твои сделаются волосатыми и лысыми… Пусть никогда не хватает хлеба твоим устам, света твоим очам, силы твоему телу! Да пребудешь ты в ночи времен и в мистерии миров как самый чистый свет, который когда-либо представал перед лицом солнца!
— Вы благословляете, патрон, — стонал дядя Нат, — вы всегда благословляете там, где надо проклинать!
— Пусть океан поглотит твои города и поля, пусть утонет последний Ной вместе со своим ковчегом и пусть лишь один осел выплывет, чтобы воспеть твой конец! О стерильная проституция, чьи недра точит гнилая болезнь, пусть этот затерянный в веках осел горланит твою историю, и в будущих мирах никогда не замолкает смех!
— Так, патрон, так, — радовался дядя Нат, — разделайтесь с ними, и покончим с этим…
— Пусть в ночи твоей всегда с избытком хватает кошек и соловьев, — шипел Тюльпан, — и да будет тебе прощение и отпущение… Я не могу! — прохрипел он. — Я слишком люблю его!
Он сделал огромное усилие. На висках и на шее у него набухли вены:
— Да забудешь ты греческий и латынь, и да будет родным твоим языком немецкий!
И тогда что-то лопнуло в его сердце с оглушительным треском. Он посинел, потом сделался фиолетовым, потом зеленым. И вдруг зловещая победная улыбка скривила его губы.
— Они не потанцуют!
…Невероятный шум поднялся на улице, когда окно чердака широко распахнулось и появился молодой идеалист, который на минуту повис в воздухе с желтым котелком на голове и первоклассной парой белых крыльев за спиной. Левой рукой он прижимал к себе буханку хлеба, а правой отщипывал крошки и бросал их в толпу, будто кормил голубей. Он изящно проплыл над толпой, кроша хлеб, потом вдруг взмыл с невероятной скоростью, точно небо вдохнуло его в себя. Мгновение еще было видно, как старается он удержать на голове котелок, потом его силуэт удалился, стал малюсенькой точкой и наконец пропал совсем, но долго еще крошки хлеба, точно слезы, падали на мир человеческий.
— Это все, друг мой? Вы закончили?
— Pukka Sahib! Не прерывайте же меня все время в самый патетический и торжественный момент. Пока Тюльпан поднимался, он пролетал над странными местами, мимо небывалых облаков. И маленькие птички сначала следовали за ним, но слишком быстро их маленьким крылышкам перестало хватать воздуха. А Тюльпан все поднимался, и на лице его читалось живое любопытство. И он миновал тогда страны еще более странные, чем первые, и облака еще более небывалые, чем раньше. И вот тогда он услыхал знакомый глас очень старой шарманки. И он вошел вдруг в великое сияние, и сердце его билось очень сильно, и он огляделся вокруг, и ОН ЖИЛ.
И открыл он рот, дабы говорить, но совершенно не нашел, что сказать, и стал он подыскивать слова, приличествующие этому историческому моменту. И откашлялся слегка, чтоб выиграть время, и сделал еще шаг вперед, и обнажил голову, и поднял глаза, и сказал: