Ахмед Рушди - Сатанинские стихи
Чамча попытался быть разумным. Они остаются здесь одни большую часть времени, скорее всего, спят в хозяйской спальне и едят с хороших тарелок, это должно привязать их к месту… Но он думал о том, какое поразительное сходство с его матерью приобрела в этом старом сари айя Кастурба.
— Тебя не было так долго, — раздался позади голос отца, — что теперь ты не можешь отличить живую айю от мертвой матери.
Саладин обернулся, чтобы встретиться с меланхоличным взглядом отца, высохшего подобно старому яблоку, но, однако, все еще настаивающего на ношении дорогих итальянских костюмов своих пышнотелых лет. Теперь, утратив предплечия Попая и брюхо Блуто,[433] он, казалось, болтался внутри своей одежды, как человек, ищущий что-то, чего сам не до конца понимал. Он стоял в дверном проеме, глядя на сына; его нос и губы, искривленные, иссушенные колдовством лет, были жалким подобием его прежнего троллеподобного[434] лица. Чамча только подумал, что его отец больше не способен никого напугать, что его чары разрушены, и он теперь всего лишь старый гусак, ковыляющий к могиле; а Зини с некоторым разочарованием отметила, что волосы Чангиза Чамчавалы были консервативно коротки и, поскольку он носил высокие полированные оксфордские[435] ботинки, было сомнительно, чтобы россказни об одиннадцатидюймовых когтях на его ногах тоже были истинны; — когда айя Кастурба вернулась, дымя сигаретой, и прошествовала мимо этих троих, отца сына госпожи, к синему дивану Честерфилд[436] с велюровыми[437] подушками и пуговицами на спинке, на котором расположила свое тело так чувственно, словно какая-то кинозвездочка, несмотря даже на то, что была женщиной, хорошо продвинутой в летах.
Едва Кастурба завершила свое шокирующее явление, Чангиз, проскочив мимо сына, устроился возле бывшей айи. Зини Вакиль — в ее глазах блестели скандально-мысовыми искорками — шикнула на Чамчу:
— Прикрой рот, милый. Это некрасиво.
И из дверного проема дворецкий Валлабх, подталкивающий тележку с напитками, бесстрастно наблюдал, как его многолетний наниматель много долгих лет обвивал рукой стан его безропотной жены.
Когда прародитель, создатель выглядит сатанински, ребенок зачастую вырастает чопорным. Чамча услышал собственный вопрос:
— А моя мачеха, дорогой отец? Она хорошо держится?
Старик обратился к Зини:
— Надеюсь, с Вами он не такой ханжа. Или Вам должно быть очень тоскливо.
А затем, в более резких тонах, к сыну:
— Тебя в эти дни интересует моя жена? Но у нее нет ничего к тебе. Она не встретится с тобой сейчас. Почему она должна прощать? Ты ей вовсе не сын. А сейчас, наверное, и мне…
Я пришел не для того, чтобы драться с ним. Смотри, старый козел. Я не должен драться. Но это, это невыносимо.
— В доме моей матери! — мелодраматично вскричал Чамча, проигрывая свою борьбу с собой. — Государство думает, что твой бизнес продажен, и вот она — продажность твоей души. Посмотри, что ты сделал с ними. Валлабх и Кастурба. С твоими деньгами. Сколько тебе потребовалось? Отравить их жизни. Ты — больной человек.
Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом.
Дворецкий Валлабх неожиданно вмешался.
— Любезный господин, простите меня, но что Вы знаете? Вы покинули нас и ушли, а теперь Вы возвращаетесь судить нас. — Саладин почувствовал, как пол уходит из-под ног; он заглянул в ад. — Действительно, он платит нам, — продолжил Валлабх. — За нашу работу, а также за то, что Вы видите. За это.
Чангиз Чамчавала сильнее сжал податливые плечи айи.
— Сколько? — вскричал Чамча. — Валлабх, на сколько вы договорились с ним? За сколько Ваша жена стала проституткой?
— Какой дурак, — презрительно процедила Кастурба. — С английским образованием и все такое, но голова все еще набита сеном. Вы приходите говорить так много-много в дом вашей матери et cetera,[438] но, мне кажется, Вы не любили ее так сильно. Но мы любили ее, все мы. Мы трое. И таким образом мы можем сохранять ее дух живым.
— Можно сказать, это пуджа,[439] — подал тихий голос Валлабх. — Акт поклонения.
— И ты, — Чангиз Чамчавала говорил так же мягко, как и его слуга, — ты прибыл сюда, в этот храм. Со своим неверием. Мистер, у Вас шалят нервы.
И в довершение — предательство Зини Вакиль.
— Оставь это, Салатик, — произнесла она, усевшись на подлокотнике честерфилдского дивана рядом со стариком. — Почему ты такой зануда? Ты вовсе не ангел, детка, а эти люди, кажется, все решили прекрасно.
Рот Саладина открывался и закрывался. Чангиз ласкал коленку Зини.
— Он явился, чтобы обвинять, дорогая. Он явился, чтобы отомстить за свою юность, но мы исправили таблицы, и он смущен. Теперь мы должны позволить ему получить свой шанс, и ты должна стать рефери. Я не буду осужден им, но от тебя я готов принять наихудшее.
Ублюдок. Старый ублюдок. Он хотел вывести меня из равновесия — и вот он я, с пробитым боком. Я не произнесу, не желаю, подобных, оскорблений.
— Был, — сказал Саладин Чамча, — бумажник с фунтами, и был жареный цыпленок.
В чем сын обвинял отца? Во всем: в слежке за ним в детстве, в похищении радужного кувшина, в изгнании. В превращении его в то, чем он не стал бы иначе. В человекотворении. В его что-я-должен-сообщить-своим-друзьям. В непоправимых разрывах и оскорбительных прощениях. В уступках аллахопоклонникам вместе с новой женой и в богохульном поклонении прежней супруге. И прежде всего — в волшебнолампизме, в появлении открытосезамиста.[440] Все давалось ему легко: шарм, женщины, богатство, власть, положение. Потер — пуфф! — лампу с джинном,[441] захотел — и получил, presto! Он был отцом, который пообещал — а затем утаил — волшебную лампу.
Чангиз, Зини, Валлабх, Кастурба оставались неподвижными и тихими, пока Саладин Чамча не остановился от окатившего его смущения.
— Такая сила духа через столько лет, — произнес Чангиз, помолчав. — Как грустно. Четверть века, а сын все еще завидует грешкам прошлого. О мой сын. Ты должен прекратить носить меня с собой как попугая на своем плече. Что я? Я кончен. Я не твой Старик из Моря.[442] Взгляните на это, мистер: я не объясню Вам большего.
Сквозь окно Саладин Чамча поймал взгляд сорокалетнего грецкого ореха.
— Сруби его, — попросил он отца. — Сруби его, продай его, пришли мне наличность.
Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зини тоже поднялась, проделав это с грацией балерины, принимающей букет; тут же Валлабх и Кастурба вновь уменьшились до слуг, словно часы беззвучно пробили тыквенное время.[443]
— Ваша книга, — сказал он Зини, — у меня есть кое-что, на что Вы захотели бы взглянуть.
Эти двое покинули комнату; обессилевший Саладин, приплющенный ситуацией, раздраженно потопал вслед за ними.
— Зануда, — раздался веселый голос Зини над его плечом. — Оставь, избавься от этого, стань взрослым.
Художественная коллекция Чамчавалы, размещенная здесь, на Скандальном мысе, включала множество легендарных холстов Хамза-намы[444] — представителя этой шестнадцативековой династии, — изображающих сцены из жизни героя, который, может, был, а может, и не был тем самым Хамзой, что известен как дядюшка Мухаммеда и чья печень была съедена мекканской женщиной Хинд,[445] когда он лежал мертвым на поле битвы в Ухуде.[446]
— Мне нравятся эти картины, — сказал Чангиз Чамчавала Зини, — потому что герою позволительно потерпеть неудачу. Смотри, как часто его приходится выручать из беды.
Картины также предоставляли красноречивое доказательство тезиса Зини Вакиль об эклектичной, гибридной природе индийской художественной традиции. Моголы пригласили художников со всех частей Индии, чтобы те творили свои картины; индивидуальные особенности растворились, чтобы создать многоголовое, многокрасочное Сверхискусство, которым в действительности являлась индийская живопись. Одна рука рисовала мозаичные полы, другая — фигуры, третья раскрашивала облачные небеса китайских подделок. На оборотах полотнищ были записаны истории, поясняющие сцены. Изображения должны были выглядеть подобно кинофильму: картины демонстрировались в то время, пока кто-нибудь озвучивал героическую историю. На холстах Хамза-намы можно было разглядеть персидские миниатюры, сплетающиеся с живописными стилями Каннада[447] и Кералы; там можно было найти черты индуистской и мусульманской философии, формирующие характерный позднемогольский синтез.
Великана заманили в яму-ловушку, и его человеческие мучители пронзали его лоб.[448] Мужчина, рассеченный вертикально от макушки до паха и все еще держащий в падении свою саблю. Везде пузырились сгустки крови.