Витольд Гомбрович - Дневник
Интересная мысль. Современная. Может, немного слишком диалектическая, но расширяющая горизонты воображения…
Ничто иное, лишь эта идея халтуры может раскрыть перед Человечеством адскую бездну. Образ Зла, вгрызающегося в себя, самого себя терзающего… вкусно, конечно…
Не знал об этом флорентийский пилигрим, не хватило его на такую мысль… если бы он мог ее узреть, то приветствовал бы ее, преклонив колени, вместе с Вергилием! Какой бы скачок сделал его ад, пришпоренный такой шпорой!
Что же касается третьей строки:
Через меня путь к племени погибших —
хорошо, я согласен, замечаний нет, «погибшие», да, сегодня нам знаком этот вкус… Но я добавил бы к нему одно прилагательное, может быть, несколько неожиданное:
Через меня путь к племени вечно живых погибших
Да, конечно, «живых», причем «вечно»… потому что осужденные на вечные муки нескончаемы, вечны; дьявол и человек — вот две нерушимые колонны ада.
Прочтем теперь всё с самого начала:
Через меня путь в край бездонный
Извечно устремленный в свою бездну.
Через меня идут туда, где Зло извечно
Само себя крушит и пожирает.
Через меня путь к племени вечно живых погибших…
А теперь сравните это с его терциной, поверхностной, бездарной! Вот был бы настоящий Дантов ад, если его тремя моими идеями наметить! Но, повторяю, я мог бы с десяток других добавить, не менее ошеломляющих, ему неизвестных (я мог бы, например, представить ад как «непрерывность» или сделать из него нечто «зернистое», рассмотреть в категориях «переноса», «фона», «трансценденции», «отчуждения», «функции», «психологизма», «бытия-в-себе-для-себя» и т. д, и т. д. и т. д., ох, ох, ох!)
Я, общающийся с каким-то там Данте через этот рой, круговорот этих шестисот лет, заполненных существованием, я, погружающийся в минувшее время ради того, чтобы добраться до него, умершего, до какого-то там «бывшего» Алигьери… В нашем общении с умершими лишь то ненормально, что оно для нас норма. Мы говорим: жил, умер, написал «Божественную комедию», я ее сейчас читаю…
Но ведь прошлое — это то, чего нет. А прошлое, насчитывающее шесть веков, такое далекое, что я даже в собственном моем прошлом никогда с ним не сталкивался: все время, сколько живу, оно всегда было чем-то «бывшим». Что же тогда значит «он жил в прошлом»? В моем настоящем я нахожу какие-то следы — поэму — и по ним восстанавливаю тогдашнее существование. Однако для того, чтобы я мог о ком-то сказать, что он «был» (удивительное слово, нечто вроде «есть», но какое-то ослабленное), передо мною этот самый «был» должен показаться на современном горизонте в качестве странной точки пересечения двух лучей: одного, который исходит из меня, из моего реконструирующего усилия, и второго, который родится вне меня, на самом пересечении прошлого с будущим, в самой точке перехода, и позволяет почувствовать что-то, что было, все еще «есть», и есть в качестве того, что «было».
Поэтому общение с прошлым — это постоянное вызывание его к жизни… но поскольку мы читаем его по оставленным им следам, а следы эти зависят от случая, от материала, в каком они были зафиксированы, материала более стойкого или менее стойкого, от разных случайностей во времени, то прошлое предстает перед нами хаотичным, случайным, фрагментарным… Об одной из моих прабабушек я ничего не знаю, как выглядела, какой у нее был характер, какой была ее жизнь, ничего не знаю, ничего, кроме того, что шестнадцатого июня 1669 года, в день избрания короля Михаила, она купила два локтя бумазеи и имбирь. Остался пожелтевший листок, покрытый подсчетами, а сбоку было написано — сейчас я в точности не помню, но что-то вроде «прошу пана Шолта два локтя бумазеи и имбирь купить, как будете возвращаться с Ремиголы». Имбирь и бумазея, только это, ничего больше.
Прошлое — это паноптикум, составленный из обрывков… вот что такое прошлое… Но оно дает понять, что мы жаждем, несмотря ни на что, иметь его во всей полноте, живое, наполненное личностями, конкретное… и что эта потребность в нас сильна…
* * *Десять утра, и по горам взбирается туман, разрываемый светом.
Я уже давно заметил, что читаемые мною книги как-то сочетаются. Например:
Данте. «Божественная комедия».
Мишель Фуко. «Les mots et les choses» («Слова и вещи»).
Ролан Барт. «Essais critiques».
А перед этим я немного почитал из Борхеса.
Дружественны ко мне эти книги или враждебны? Однажды я плыл по верхней Паране, по ее извилистым поймам, с жутким напряжением впитывая в себя пейзажи, каждый раз за каждым поворотом реки новые — как будто они могли меня ослабить или усилить, — и точно так же в течение многолетнего моего литературного труда я концентрировал взгляд на мир, исследуя, укрепляет меня мое Время или низвергает. В течение многих лет эти изыскания давали положительный результат; и ничто так не радует, как то, что всё, эволюция вкусов, понятий, обычаев, техники, находится с тобой в согласии, открывает перед тобой пути. Но сейчас ситуация осложнилась. Вокруг меня множатся феномены, наверняка родственные мне, но они в то же время как будто отравлены какой-то невыносимой для меня интенцией.
Проблема Формы, человек как производитель формы, человек как раб форм, понятие Межчеловеческой Формы как высшей созидательной силы, человек неаутентичный — об этом я всегда писал, этим занимал свой ум, это вытаскивал на свет — и пожалуйста, замените «форму» на «структурализм», и вы увидите меня в центре современной французской интеллектуальной проблематики. Ибо в «Фердыдурке», в «Космосе» ни о чем другом не говорится, кроме как о тирании форм, о балете структур. А в «Венчании» черным по белому написано: «Не мы произносим слова, слова произносят нас».
Так почему же между мною и ними существует антипатия… и, как бы отворачиваясь от меня, они идут в другом направлении… Их произведения — и nouveau roman français, и их социология, лингвистика, или литературная критика — отмечены тем духовным стремлением, которое мне представляется неприятным, неправильным, непрактичным, непродуктивным… Наверняка самое главное, что нас разделяет, — это то, что они из науки, а я — из искусства. От них попахивает университетом. Им свойственны сознательная и ожесточенная педантичность, профессорскость, брюзжание, упорство в занудстве, некомпанейскость, интеллектуальная гордыня, суровость… меня коробят их манеры, их высокопарный язык… Но это еще не всё. Существует более глубокое основание нелюбви между нами. В то время, как я хочу быть расслабленностью, они напрягаются, застывают и ожесточаются… и в то время как я стремлюсь «к себе», они постоянно — и уже давно — дышат жаждой самоуничтожения, хотят выйти из себя, покинуть себя. Объект. Объективизм. Какая-то чуть ли не средневековая аскеза. Какая-то «чистота», которая манит их в дегуманизацию. Но этот их объективизм совсем не холоден (хотя хотел бы быть ледяным), в нем спрятано жало агрессивного замысла, нечто провоцирующее, да, да — это провокация. И с некоторым удивлением я приветствую терминологию (которая, казалось, давно уже похоронена), порой близкую к астрологии, каббале, магии, но воинственную, полную духа противоречия, что очень похоже на воскресающую смерть…
Для меня всякое стремление человека выйти из себя — будь то чистая эстетика, чистый структурализм, религия или марксизм — наивность, обреченная на провал. Это своего рода мученический мистицизм. И это стремление к дегуманизации (которым, впрочем, я сам грешу) обязательно должно сопровождаться стремлением к очеловечиванию, в противном случае реальность распадается как карточный домик и велика угроза утонуть в пустословии нереальности. Нет, формулами сыт не будешь! Ваши конструкции, эти ваши здания останутся пустыми до тех пор, пока хоть кто-нибудь не поселится в них. И чем больше человек становится для вас недоступным, недостижимым, бездонным, погруженным в другие стихии, заключенным в формы, говорящим не собственными устами, тем более настоятельным, неотложным становится присутствие обычного человека, такого, каким он предстает перед нами в нашем повседневном восприятии и повседневном нашем опыте: человек из кафе, с улицы, конкретно нам данный. Продвижение до пределов человека немедленно должно быть уравновешено резким уходом в обычный народ и в человеческую посредственность. Можно погружаться в человеческую пучину, но при условии, что ты снова всплывешь на поверхность.
Но если бы от меня захотели самой глубокой и самой трудной дефиниции того самого кого-то, о ком я говорю, который должен поселиться в тех структурах и конструкциях, я просто сказал бы, что этот кто-то — Боль. Ибо реальность — это то, что сопротивляется, то есть то, что болит. А реальный человек — это такой человек, у которого болит.