Юрий Герман - Дорогой мой человек
— Какой такой папаша? — изумился Степанов.
— Да ваш, товарищ контр-адмирал, папаша. Не смеет подойти. Вон они там, за уголочком находятся, закусывают немножко…
Родин Мефодиевич извинился и быстро пошел за Шариповым. Позади пустых бочек, сваленных у забора, на ящике действительно сидел дед Мефодий в своем древнем брезентовом дождевике и перочинным ножиком ловко доставал из консервной банки каких-то рыбешек в томате. Рядом с ним на старой газете лежали два толстых ломтя хлеба, большая очищенная луковица и в коробке от ваксы — соль.
— Батя! — обрадованно и громко сказал Степанов. — Что же ты здесь сидишь? Сказал бы мне, могли просемафорить на корабль…
Старик поморгал, сложил ножик, поставил недоеденные консервы на лавку, обтер бороду рукою, а руку плащом и, трижды поцеловавшись с сыном, пожаловался:
— Треска треклятая подвела. У вас, у рыбаков, рыба больно хороша, я, старый дурак, не разобрамши что к чему, возьми да и укупи мешок рогожный. Думал, в камеру сдам на хранение. А там не принимают — дескать, крысы. Ну, да оно и лучше — крысы не крысы, а споловинить в этих камерах тоже могут…
И он стал подробно рассказывать, как его приютили тут «матросики, дай им бог здоровьичка», и как он им не сказал, что он адмиралу батька, а сказал только, что родственник, зачем болтать лишнее. А что касается до мешка рыбы, то он вот здесь же, с ним в вагон вполне можно погрузиться…
— Пойдем! — сурово сказал Родион Мефодиевич.
— Да куда мне идти-то? — испуганно заморгал старик. — Никуда я не пойду.
— Пойдешь! — еще жестче произнес Степанов.
— Консервы-то остались! — выкручивая локоть из твердой руки сына, сказал дед Мефодий. — И консервы, и хлеб вон…
Но Родион Мефодиевич настоял на своем: не тот он был человек, чтобы ему можно было возражать. И, опасливо поглядывая на контр-адмирала, на его мундир, на орденские планки, на кортик, старик вышел из своего укрытия, и тогда все те, кто собрался провожать Родиона Мефодиевича, мгновенно увидели, как сын похож на отца, какой он весь плоть от плоти русский мужик, труженик, хлебопашец, работник. И все, кто здесь был — прославленные генералы, летчики, моряки, — подтянулись, словно бы к ним шел министр Вооруженных Сил, и у каждого в глазах засветилась гордость за свой народ, за то, что все они, здесь стоящие, — сыновья рабочих и крестьян, сами в юности рабочие и крестьяне, тяжким трудом, огромными усилиями и ратными подвигами получившие право стать офицерами армии трудового народа.
— Прошу познакомиться! — тем же строгим голосом произнес Родион Мефодиевич. — Отец мой Степанов Мефодий Елисеевич…
Старик, помаргивая, подавал сверкающим офицерам свою еще крепкую руку и говорил каждому:
— Стяпанов! Стяпанов! Стяпанов!
А когда со всеми перезнакомился, то сделал по-старинному под козырек и добавил:
— Родиона Мефодиевича приехал встретить. Сына, значит…
И слегка отступил в сторону, чтобы поглядеть, в какую именно машину два здоровенных матроса кладут мешок с рыбой. Но так как машин было много, то старик забеспокоился и, дернув сына за руку, попросил:
— Ты, Родион Мефодиевич, накажи матросам рыбку не забыть. Пихнули в кузов, теперь ищи-свищи, в какой…
— Ты с чего это меня по отчеству величаешь? — спросил контр-адмирал.
Но старик только досадливо отмахнулся:
— Что ж мне тебя — Родькой звать, что ли?
Его сердило, что он не доел консервы и что матросы — все на одно лицо, щекастые, здоровые, теперь не угадать, кто именно уложил в машину куль рыбы. Подозвав к себе Шарипова, дед Мефодий сказал ему в самое ухо:
— Ты вот чего, служба, уважь, постарайся насчет рыбы, чтобы не пропала. Я стар-стар, а глаза у меня зоркие, увижу, коли что… Рыба отборная, ядреная, не навалом брал, для вашего адмирала, ему от докторов прописано рыба, овощи, питание особое.
— Ясно, папаша! — без улыбки, твердо ответил старшина. — Проявим бдительность, можете на меня вполне положиться.
— Во-во! — подтвердил дед Мефодий. Слово «бдительность» ему понравилось, и Шарипову он поверил.
ДОРОГОЙ МОЙ ЧЕЛОВЕК!
Почти всю эту ночь она не сомкнула глаз: лежала тихо, подложив кулак под горящую щеку, глядя в темное окно, за которым непрестанно лил октябрьский, унылый, ровно шумящий дождь.
Лежала, думала, вспоминала, запрещала себе вспоминать и опять вспоминала, радуясь этим воспоминаниям и презирая себя за то, что не может не вспоминать.
«Он — чужой мне, — говорила она себе самой, — он чужой человек, отдельный, его внутренний мир, его нравственная жизнь, его семья теперь отделены от меня. Я не смогу быть ему дружком, подругой, товарищем, я не выдержу и часа такой пытки, и потому мне нельзя себя обманывать и пытаться как бы вновь познакомиться с ним. Я люблю его, я любила его девочкой и любила всю войну, я бесконечно, мучительно и невыносимо люблю его сейчас, значит, мне нужно просто немедленно уехать и постараться не бывать тут, поблизости от него, это ни мне, ни ему не нужно, да и на что я имею право, в конце-то концов?»
Но, думая так, она знала, что не уедет, не сможет уехать, не повидав его хотя бы издали.
И опять, чуть не плача, гневно спрашивала себя:
— Зачем? Зачем же? Для чего эта мука?
Но одновременно придумывала — как, где увидеть так, чтобы он ее не заметил, чтобы не раздражился, не огорчился. Разумеется, она нисколько при этом не считала, что увидеть его тайно от него самого — унизительно для ее чувства собственного достоинства, не такова была ее любовь, чтобы измерять обиды, чтобы размышлять о самолюбии, о чувстве собственного достоинства. Он всегда был для нее всем, был больше, чем она сама, ее личность совершенно растворялась в нем, а разве можно обижаться на самого себя? Разве не бесконечно глупо важничать перед самой собой? И разве он не знает, что она его любила, любит и будет любить всегда, разве она не говорила ему об этом? Значит, все дело только в том, чтобы не огорчить его, не поставить его в ложное и трудное положение, чтобы не нарушить равновесие, которое он обрел после того, как едва не лишился смысла своей жизни — дела, чтобы не оскорбить его чувство порядочности по отношению к семье, жене и ребенку…
Она зажгла спичку, посмотрела на часы: пять. В два часа дня должен был приехать отец с дедом Мефодием. Родион Мефодиевич, разумеется, пожелает увидеть Володю, но она не имеет права при этом присутствовать, потому что она осложнит их встречу для Володи. Она имеет право только на то, чтобы побыть с отцом и сразу уехать к себе в Черный Яр. А тогда пусть они и встречаются сколько хотят и как хотят…
Думая так, она вдруг обиженно всхлипнула, приревновав на мгновение Устименку к отцу, но тотчас же поняла, что это смешно, и, обругав себя, стала придумывать, как и где все-таки увидеть Володю до двухчасового московского поезда. Ее то познабливало, и она натягивала на себя одеяло, то ей делалось жарко, и тогда она маленькими крепкими ногами сердито и быстро сваливала в сторону, к диванному валику, и одеяло, и какую-то старую кацавейку, которой с вечера запаслась у Ираиды. Потом вдруг ей становилось душно, словно сидела она перед печкой, тогда приходилось распахивать окно и дышать ночной, дождливой сыростью до тех пор, пока она окончательно не замерзала, строя планы один несбыточнее и глупее другого…