Угол покоя - Стегнер Уоллес
Это не тот Невада-Сити, что я знал мальчиком. Города как люди. У тех, что постарше, часто есть свой характер, а вот новые взаимозаменяемы. Невада-Сити – в процессе перехода от старого к новому. На крутых боковых улочках, идущих в гору, от многих домов с двускатными крышами и с балконами второго этажа веет стариной, и даже на главной улице нет-нет да встретится старое кирпичное здание с железными ставнями пятидесятых или шестидесятых годов прошлого века. Но по большей части это Главная Улица Где Угодно – декорация для сотен и сотен второразрядных фильмов, стробоскопический образ, пульсирующий, чтобы заверить нас на подсознательном уровне, что мы дома, хотя мы нигде. Все сигналы тут как тут, иные шрифтом, характерным для Золотой лихорадки: Шеврон, Дженерал Электрик, Электролюкс. Всевидящее око – эмблема IOOF [38]. Блюда выходного дня. Бензин That Good Gulf. Бургеры и стейки Рут.
Невада-Сити, который я помню, умер тихо, как и Грасс-Вэлли, когда закрылись кварцевые рудники. “Зодиак”, “Империя”, “Северная звезда”, “Айдахо-Мэриленд”, “Слиток”, “Спринг-Хилл” – все они остановили свои насосы (большей частью спроектированные моим дедушкой) и позволили воде подняться и затопить все эти мили глубинных выработок.
Мой отец, который был на руднике “Зодиак” администратором до самого конца, никуда не уехал и истлел вместе с двумя городками. Он не дожил до их частичного возрождения силами урбаноидов, которые в пятидесятые и шестидесятые скупили участки на поросших сосной холмах и наделали там панорамных окон. Меня в те годы упадка и обновления в этих краях не было, а когда я вернулся, то вернулся не в изменившиеся городки, а в почти не изменившийся дом бабушки и дедушки на уединенных двенадцати акрах. Мне не нравится, какими эти городки стали, особенно когда построили магистраль, и я сознательно перемещаюсь по ним на автопилоте, никуда не глядя. Люди передо мной расступаются, и, хотя они поворачивают головы поглядеть на уродца, к ним бы я, даже если б мог, голову не поворачивал. Родман, вероятно, сказал бы, что моя сосредоточенность на истории и неприязнь к нынешнему дню – тяжелый случай туннельного зрения. Вообще‑то перед каждой вылазкой в город я ощущаю некий слабый намек на предвкушение, но, как только оказываюсь там, мне не терпится обратно. Не люблю загазованность, не люблю толкучку на тротуарах и не ожидаю увидеть никого из знакомых.
И тут я едва не врезаюсь в Эла Саттона.
Передо мной возник мужчина – костлявый тип, но с брюшком, штаны на заду висят, очки вздернуты на лоб; он стоял перед прачечной-автоматом и смотрел в сторону от меня через улицу. За ним, загораживая тротуар со стороны стены, стояла стиральная машина в упаковочном ящике, а вдоль бордюра навстречу мне шла женщина с ребенком. Я остановился, костлявый услышал звук и повернулся. Ошибки быть не могло. Четыре десятилетия ничего не сумели сделать с этими ноздрями, открывающимися не вниз, а вперед, – мы шутили, что если он в дождь ляжет на землю, то дождь его утопит. Его маленькие близко посаженные глаза скакнули к моим, он в один миг весь покрылся извинением, точно быстрорастущим мхом, и торопливо, услужливо отступил, давая мне проход.
– Привет, Эл, – сказал я. – Помнишь меня? Лайман Уорд.
Он уставился на меня, прищелкнул пальцами, лоб под очками сильно наморщился, и очки упали назад на плоскую переносицу. Диковинные это были очки: солнце в них преломлялось и расщепляло его глаза на части, так что на мгновение они показались мне фасеточными, как у слепня. Его рот открылся, и, представляете, на кончике языка все та же бородавка. Втянулась, спряталась под нижними зубами, а потом опять выползла и хитро залегла меж губ.
– Шукин шын! – прошепелявил он. – Лайман!
Он затряс мою руку. Я испугался было, что он хлопнет меня по спине, но мне следовало лучше знать Эла. Будучи уродцем всю свою жизнь, он питает нежность к другим уродцам. Он все еще раскачивал мою руку и приговаривал, мол, шукин шын, ждорово тебя вштретить, а странные эти его составные глаза уже застенчиво ощупывали и, восприняв за секунду-другую, оставляли в покое мое кресло, негнущуюся шею, костыли в держателе, культю под заколотой булавками штаниной.
– Кто‑то мне шкажал, ты вернулша и живешь на штаром меште, – сказал он. – Думал жайти, пождороватьша, но сам жнаешь. Бижнеш. Ну как ты, а?
– Жаловаться не приходится, – сказал я. – А ты‑то сам как? Не изменился совсем.
– Я‑то чего, – сказал Эл. – Мне чего жделаетша. – Тихонько, как протягивают руку, может быть, напуганной и нервной собаке, его глаза опустились на мою культю. Сочувственно он промолвил: – Эк тебя угораждило. Как так вышло‑то?
– По неосторожности, – сказал я. – Кукурузу однажды чистил.
Хо, хо, хо. Одна из милых особенностей Эла Саттона всегда была в легкости, с какой он складывался пополам от смеха. Этот смех для него был способом умиротворить агрессию на дальних подступах. Никто долго не выдерживал. Он умел тебе внушить, что забавнее тебя после Артемуса Уорда [39] (не родственник) никогда никого не было. Он фыркал, прыскал, задыхался и сам сделался комической фигурой. Тебя тоже смеяться заставлял – с ним, над ним, не важно. И сегодня со мной на тротуаре был все тот же старина Эл. Лайман Уорд, в прошлом мальчик из богатеньких по меркам этого городка, мог появиться хоть в корзинке, хоть на роликовой доске – Эл в любом случае постарался бы, как встарь, снискать его расположение.
– Черт вожьми, ты меня уморишь. А на шамом‑то деле что? Нешчаштный шлучай?
– Болезнь костей.
Его смех уже плавно перешел в сочувствие.
– Невежуха.
Эл стал качать головой и, качая, видно было, понял, что я не могу качать своей, что я потому смотрю на него исподлобья, что не в состоянии поднять голову выше. Он проворно сел на ящик со стиральной машиной, чтобы быть ближе к моему уровню. Мало таких чутких людей.
– А как жена? Тут, ш тобой?
– Мы развелись.
Несколько секунд он соображал, как быть с этой щекотливой темой, и решил ее оставить. Сквозь эти свои очки, от которых у меня голова кружилась, стал рассматривать мое кресло. Ноздри выглядели так, словно их просверлили буром; я мог заглянуть прямо ему в голову.
– Ничего шебе машинка у тебя, – сказал он. – Вежде на ней еждишь?
– Почти. На магистрали держусь в медленном ряду.
Хо, хо, хо опять. Какой собеседник! Идеал хорошего парня.
– Вшё еще профешшорштвуешь?
– Вышел на пенсию. Слушай, приходи как‑нибудь в субботу, выпьем пива, посмотрим бейсбол по телевизору.
– А что, – сказал Эл, – почему бы и нет. Хотя шуббота тяжелый день. Вше женщины, у кого выходной, приходят штирать.
– Ты хозяин этой прачечной?
– Ешли бы, – сказал Эл. – Это она, шука, у меня в хожяйках.
Он сидел на ящике, слегка приоткрыв рот, язык чуть высовывался. Ноздри черные и волосатые. Глаз у него было за этими переменчивыми, блестящими очками не меньше, чем у Аргуса. Мы хорошо друг другу подходили: на обоих почти одинаково тяжело смотреть.
– Что это у тебя на носу? – спросил я. – Непонятные какие‑то очки.
– Очки? – Он снял их и, держа за заушник на весу, уставился на них точно в первый раз, как будто раньше не видел в них ничего необычного. Между разомкнутыми губами показалась бородавка. Пятьдесят с чем‑то лет у бедняги эта штука на языке, занимает место во рту, коверкает его речь и определяет характер. Казалось бы, давным-давно должен был избавиться. Казалось бы, родители ему трехлетнему должны были ее убрать. – Это мои рабочие, – сказал он. – Четырехфокальные.
Я посмотрел на них. В каждом стекле было четыре по‑разному увеличивающих полумесяца. Когда я взял их и глянул сквозь них, фасад здания поплыл, как нагретая тянучка, а Эл превратился в небольшую толпу.
– У меня вот своя проблема со зрением: могу смотреть только вперед, – сказал я. – Как ты их используешь?
Осторожно, деликатно бородавка высунулась наружу, коснулась верхней дуги его улыбки и вползла обратно. Эл поднялся с ящика и стоял, посмеиваясь и почесывая локоть.