Шандор Тот - Как дела, молодой человек?
— Как мама? — спросил он с любопытством. — Что она делает?
— Лопается от радости, — с раздражением сказал я. Нашел, о чем спрашивать!
— Она знает, что ты здесь?
— Нет!
— Наверное, сидит в моей комнате. Плачет... обедов не варит. Жизнь остановилась. А вы едите хлеб с жиром. Да? — Глаза у него заблестели, и лицо становилось все веселее.
Несколько минут он ходил вокруг стола, не ожидая от меня ответа.
— Я ни разу не говорил с тобой по-человечески, — внезапно вырвалось у него. — Как же теперь начать?
Тут я вконец раскис и от волнения лягнул ножку стола. Папа уселся на ручку кресла.
— Мне хотелось бы знать, — начал он, медленно выговаривая слова, — что ты в сущности... об этой истории ты слышал достаточно... какого ты мнения?
Хитро же он поставил вопрос. И я знал: если заставить его объяснять, он, скорей всего, выключит меня из игры. Поэтому я сразу спросил:
— Насчет коррупции?
— Ну, конечно, — нетерпеливо сказал он.
— По-моему, многовато... трепа.
— Ага. Как прикажешь это понять?
— Напиши заявление, и конец.
Он помолчал. Выпил. И снова приступил к допросу.
— Дело это довольно трудное... Рискованное. Ты понимаешь?
— Да, да. Знаю. Сам черт им не брат..
— И, несмотря на это, ты все же считаешь...
— Считаю.
— Ты очень решителен. Может случиться, что меня переведут. В провинцию. Ты поедешь со мной?
— Что за вопрос! Конечно! Это совершенно неважно.
— Вот именно, — сказал он и повел себя очень странно. Ходил по комнате и разговаривал сам с собой, будто меня и не было. Поминал каких-то сообщников, статистов и каждый раз повторял: отлично. Прямо как в школе. Отлично. Потом вдруг повернулся и окинул меня веселым взглядом. — Умный ты, сын, — сказал он. — Жизнь — всегда риск. Да? А главное — совесть. Правда?
— Правда, — сказал я удивившись.
— Скажи это своей маме! — вдруг закричал он.
— Я ей уже сказал.
— Так и сказал? Слово в слово?
— Нет, не так. Ей по-другому надо.
— Вот это верно! Это ты тоже понял. С ней надо другим языком. Мама сама поднимает бурю, а потом спрашивает: откуда буря?
Остальное я припоминаю с трудом. Он говорил, что дома даже помолчать не может и что это смешно; помянул заодно красные пятна на мамином лице, а под конец заявил, что дома работать вообще невозможно.
Говорил он сердито, дрожащей рукой наполнил стакан, снова выпил.
Мне захотелось переменить разговор, и тогда я сказал, что Кати схватила по математике двойку. Тут он просверлил меня подозрительным взглядом: все ясно, меня подослала мама, и теперь ему проще простого разгадать наш несложный маневр. Раз Кати получила двойку, его прямая обязанность мчаться домой и заняться с ней алгеброй.
Он наклонился к моему лицу и, дыша на меня винными парами, сказал:
— А я не пойду, слышишь, сын! Доведу до конца то, что начал!
Запах вина вызвал во мне непонятное раздражение, и я не стал уже обдумывать своих слов.
— Ну, а в будущем, если что случится, ты опять уйдешь из дома?
Я думал, схлопочу пощечину, но папа, покусав губы, тихо, раздельно сказал:
— Мне хотелось бы жить иначе, чем я жил до сих пор.
— Вы разведетесь? — вырвалось у меня, и комната закружилась перед глазами.
— Ты меня не так понял.
Он продолжал говорить, а до меня долго почти ничего не доходило — горло сдавила злость на то, что я оказался законченным идиотом и не смог понять что к чему; в то же время я почувствовал облегчение и от этого чуть не разревелся.
Пока он говорил, я поспешно глотнул из стакана не допитое им вино.
Немного погодя я мог уже слушать и, как иногда на уроке, даже прокрутился чуть-чуть назад. Он сказал, что я отлично соображаю и что есть вещи, в которые надо верить, иначе не стоит жить. Бывает, что он стоит по одну сторону черты, а мама — по другую и ни один не хочет перешагнуть через эту черту. Тут он, ужаснувшись, объявил, что мама попросту отрицает действительность; она утверждает, что всю историю с коррупцией выдумал Кёрнеи... все это химера, говорит она. И ей совсем безразлично, сохранены или растрачены государственные средства. «Боже мой! Все это делают...» И ей все равно!
— А мне не все равно! — кричал отец. — Ты можешь это понять?
Я кивнул в знак того, что прекрасно понимаю, и тут же ввернул, что Кати тоже отрицает действительность. Он, кажется, остался доволен, потому что вроде бы слабо улыбнулся.
...Папа проводил меня до остановки. Мы молча смотрели на приближающиеся огни трамвая, и больше нельзя было откладывать вопрос, вертевшийся у меня на языке с самого начала.
— Когда ты вернешься домой... примерно?
— Не знаю... Это не от меня зависит... Поверь!
Я отвернулся. Трамвай уже подходил.
Он рад, сказал папа, что я его понимаю и что я стал совсем взрослым.
Трамвай быстро тронулся; с площадки я оглянулся: он стоял не шевелясь, и ветер трепал его волосы и шарф, но выражения лица разглядеть я не мог.
Все в один голос твердят, что я взрослый. А меня вдруг сковала смертельная усталость, разбитая скула болела, и я думал, как хорошо быть ребенком, лучше всего грудным, и совсем ничего не понимать.
Глаза у меня горели сухим огнем, ветер, врывавшийся на площадку, едва-едва освежал. Хлопнула дверью кондукторша, я стал шарить в карманах и выудил всего двадцать филлеров — больше ни гроша не было. Я смущенно смотрел на девушку; она не торопила меня и дожидалась с благожелательным видом, а потом сказала, что все обойдется и, так как я ранен, она довезет меня до бульвара бесплатно. Девушка была толстовата, с облупившейся на ногтях яркой краской.
Доехав до бульвара, я выскочил из трамвая, натянул на голову мокрый берет и выбросил зажатые в руке двадцать филлеров —- на них все равно ничего не купишь.
Лил дождь, и вода текла по лицу; я шел сутулясь, чтоб прикрыться от ветра. Другие шли точно так же: торопясь и сутулясь.
Часы у моста Маргит показывали без четверти восемь. Ветер пронизывал меня до костей, лицо совсем онемело, и я прибавил шагу. Пройдя мост, я пустился бегом, и странное дело: холод и физическое напряжение постепенно вытеснили тяжелое, как гиря, внутреннее отупение. Через площадь Бема, минуя людный проспект Мучеников, я побежал по извилистым улочкам у подножия Крепости.
На Вермезэ я замедлил шаг, отжал берет и нехотя поплелся домой.
Освещенные окна в квартире Фараона были не занавешены и распахнуты. Я перешел на другую сторону улицы, чтобы разглядеть, что там делается. Я часто видел в окне Зизи и сейчас готов уже был обрадоваться, что Живодер солгал: в очертаниях стоявшей у окна фигуры мне померещилась Зизи. Но, присмотревшись, я узнал Фараона. Он стоял, прислонясь к подоконнику, неподвижный, как статуя, и видна была лишь его круглая, с жидкими волосами макушка. Неожиданно беспокойным движением он прикоснулся к голове, потом зябко скрестил на груди руки и сделал круг по комнате; на миг он исчез, мелькнул в раме второго окна и возвратился на прежнее место.
Я не мог оторвать глаз от этой сгорбившейся печальной фигуры, и вдруг в тишине, пронизанной дождем и глухим воем осеннего ветра, мне послышался голос Живодера: «Умная баба! Чего ей мучиться с этим лысым хмырем!»
Невольно я оглянулся и зажал уши, а потом, обозлившись на собственную дурь, засунул руки в карманы; этого еще не хватало. Ведь Живодер с разбитыми губами давно валяется дома.
Крадучись, я пошел прочь от окон, и меня не покидало ощущение, что Фараон меня видит. Но оборачиваться не хотелось.
Я побежал домой.
■
Испуганный возглас и аханье — все это я стоически выдержал. А мама поверила, будто во время плаванья я наткнулся на канат и содрал на щеке кожу.
Потом я спросил, не приходил или хотя бы не звонил папа.
Притворяться больным мне не надо было. Я молча вошел в свою комнату, кое-как разбросал одежду и забился в постель. Мама что-то говорила о чае и умыванье, потом подоткнула одеяло, хотя все время думала о другом; а на меня разом надвинулись забытье и волнение. Едва мама вышла, из глаз хлынули слезы, и я, глядя на разрисованный рыбами абажур, думал о том, что больше уже никогда не засну спокойным и крепким сном усталого человека... В голове жгло не переставая...
Проснулся я оттого, что по комнате ходила мама и складывала мои вещи. Я лежал с открытыми глазами, но она этого не замечала. Веки у нее были красные, а лицо совсем белое, словно покрытое толстым слоем пудры. Мама любит поплакать, но сейчас это были не неистовые, растапливающие гнев слезы; эти слезы были иные, исполненные истинного страданья, от которых лицо ее день ото дня становилось все бледней и прозрачней. А у папы глаза в красных прожилках, он пьет, чтоб взбодриться и говорить, потому что больше всего ему хочется молчать — так он устал... Все во мне перевернулось, и надо было что-то сказать моей маме, стоявшей у стола и невидящими глазами смотревшей на зашторенное окно. Голова у меня так горела, будто внутри черепа все было выжжено.