Николай Климонтович - Мы, значит, армяне, а вы на гобое
Ресторанные музыканты настраивались. Певец выступил к микрофону: по заказу дорогих гостей нашего праздника с наилучшими пожеланиями… Ударила музыка – феличита, самая что ни на есть пражская песенка, вы понимаете.
– Вот и многие наши мастера, с именами, – сказал с настоящей грустью Гобоист, – на самом деле не музыканты – такие же лабухи. Отыграли концерт, сложили иструмент, выпили стакан водки – и в кассу за зарплатой. Им до Хуана, как до неба…
– Но так живет большинство. Даже художники, даже писатели. Не говоря уж о нас, журналистах. Без горения…
– Да-да, нет новой идеи. Им не слышен зов… Музыкант не должен так жить, даже если он признанный маэстро… И потом, до чего же большинство из них не образованны: ничего не читают, даже почти ничего не слушают… А ведь искусством не должны заниматься плебеи… И играют равнодушно. А играть надо так, как… как будто сейчас кончишь… Извините.
Она положила ладонь на его руку.
Из соседнего банкетного зала, где праздновали свадьбу, посыпались пьяные молодые люди в темных костюмах и газированные барышни. Выплыла и сама невеста в парче цвета севрюги холодного копчения, с закинутой назад марлевой фатой с плотными белыми мушками, с размазанной сиреневой помадой на губах. С ней был и жених – едва стоявший на ногах, но весь оловянный от торжества момента. Вся свадьба стала скакать, причем и какие-то пожилые, видно, родственницы в блестящих нарядах кричащих красок.
Гобоист вспомнил: жена рассказала ему, что ее дочь Женя, а его падчерица собирается замуж – Господи, давно ли он держал ее на коленях, – но что они с женихом подсчитали: свадьба вместе со свадебным путешествием обойдется в семь тысяч долларов, и, пока этих денег нет, они поживут в свободном браке… Почему именно семь, думал Гобоист, и входит ли в эту сумму оплата обряда венчания, раз уж есть обручальные кольца… Он думал обо всем этом лениво и не заметил, как одного из скакавших и извивавшихся юнцов вдруг повело прямо на их стол. Костя успел подхватить танцора, опрокинув свой стул, но стол все же резко двинулся, покатились бокалы, и пена побежала на платье Елены…
Когда всё было восстановлено, официанты поменяли скатерть, загулявшего гостя увели с глаз и шампанское в ведерке было обновлено, Гобоист увидел, что Елена смеется и что у нее очень блестят глаза. Она подняла бокал и выпила одним махом.
– Я люблю кабак, – сказала она. – Русский кабак.
Гобоист несколько обиделся – все-таки "Прага"; впрочем, она права, нынче и этот, бывший когда-то шикарным, ресторан тоже превратился в кабак.
– На Западе тоже много грязи, – сказал он с неожиданным для самого себя патриотизмом. – Помню, в Стокгольме меня отвели в какой-то ночной клуб – для экзотики. Это был панк-клуб скорее всего. Играли тяжелый рок, кормили недоваренной картошкой и сырыми немытыми шампиньонами. Вдобавок пахло там непередаваемо гадко…
– Знаете, – сказала она, – западная грязь всегда часть какого-то, как нынче говорят, культурного проекта. Даже западная свалка. А русская грязь… как бы это сказать…
– Имманентна, – подсказал он. И подумал, что евреи все-таки чрезмерно жестоковыйны, как говорили когда-то, и нет ничего опаснее умных евреек. Взглянул на улыбку подруги и устыдился своих мыслей.
– Здесь грязь как бы естественно выделяется из русского тела жизни, – продолжала она, – как… как пот из пор… – И сама налила себе еще шампанского.
Гобоист вспомнил свою помойку. Он не знал, стоит ли говорить вслух то, о чем он сейчас подумал: он ни с кем об этом никогда не говорил. Трагически непреодолимое отставание его родины от Европы он не воспринимал как личную драму. Он ведь был музыкант и знал, что его триумфы – русские триумфы. И что именно музыка создает престиж его отчизне. Впрочем, о престиже должен думать Минкульт. Но они должны же знать, что и здесь, в медвежьей стране, на отшибе Европы, музыка звучит. И всё, этого довольно. Кроме того, он знал, что жизнь в провинции имеет свою прелесть: простота денежных отношений, сентиментальное понимание дружбы, стремление трактовать служебные связи как приятельские, простодушное желание начальства, чтобы его любили, доверчивость и податливость женщин наконец. Но подчас ему становилось нестерпимо стыдно за отчизну. И прежде всего именно за неизбывный инфантилизм – самому быть инфантом бывало удобно, впрочем. Инфантилизм, отнюдь не всегда порождающий улыбку ребенка, но имеющий изнанку – повсеместную подросткового типа агрессию, стремление делать другим пакости без всякой пользы для себя. Что, собственно, и называется хулиганством.
Конечно, на родине было немало взрослых людей, но это была кучка, своего рода орден, остров в ювенильном море. И успокоение приносила лишь мысль, что глупость можно найти везде: призрачное успокоение, сродни тому, что рогатый муж может испытать при мысли, что ведь и все так живут.
– Эй, – потрепала его по руке Елена, – ты совсем не пьешь, милый.
Он взглянул на нее и понял, что она уже пьяна… Он расплатился, хоть они не добрались еще до горячего, вышли на Новый Арбат. Елена едва держалась, вися на Гобоисте. Она повторяла, смеясь и показывая свои дивные зубы: только чур меня не бросать…
Когда они подъезжали к ее дому – где-то в районе Сокола, Елена успела назвать водителю адрес, – она спала у Гобоиста на плече. Но проснулась, едва машина остановилась. Долго не могла попасть деревянным карандашиком в дырку кодового замка; уронила связку ключей, пока поднимались на лифте; потом возилась у двери. Наконец, позвонила, с замком так и не справившись: Сашута, это мы…
За дверью залаяла собака – по-видимому, какой-то мелкой породы. Это моя пса, сказала Елена, наверное, не гуляна. Дверь долго отпирали. Высокая пасмурная девица стояла на пороге, она была совсем не похожа на мать. Мгновение она смотрела на них – на Елену, на Гобоиста, – потом молча развернулась и ушла по коридору куда-то в глубь квартиры. Под ногами путалась болонка – их Гобоист терпеть не мог. Познакомься, Сашута, крикнула вслед дочери мать. Та хлопнула дверью своей комнаты. Она добрая девочка, пролепетала заплетающимся языком Елена и уронила на пол дорогое пальто.
В ее комнате – помесь гостиной и спальни, – сплошь обвешанной неплохой живописью, даже верхнего света не было. Елена сбросила и жакет, осталась в одной рубашечке – лифчика под рубашкой не было, -повернулась к Гобоисту, улыбнулась хмельной и несколько странной улыбкой – глаза не смеялись, – сильно обняла за шею и стала клонить его голову к своей груди.
3
Этот роман был ни на что не похож: Елена ему никого не напоминала, и это было в редкость, последние лет десять всякая новая связь была для Гобоиста – дежа вю.
Она и пахла как-то необыкновенно. Даже когда была возбуждена -никакого нутряного духа, никакого запаха перебродивших гормонов. Она пахла катком. Гобоисту, когда он дышал ее волосами, вспоминалась отчего-то банка голландского сухого какао, картинка на ней, где был изображен замерзший пруд, яркие фигурки на голубоватом фоне, следы серебряных коньков, тех самых, из его детского чтения, – так пахнет белье, которое сушили на морозе…
Он не любил оставаться у нее на ночь – из-за дочери, которая питала к Гобоисту, как казалось, нескрываемое отвращение, быть может, он-то как раз пах для девицы настолько же несносно, как ароматно для него – ее мать. Он наивно пытался девицу задабривать, приносил фрукты и коробки берлинского печенья, – одну такую Сашута могла сгрызть, сидя за своим компьютером, в один вечер. Девица цедила сквозь зубы спасибо и закрывалась с печеньем в своей комнате. Лишь изредка, когда они были в комнате Елены, а телефон забывали на кухне, дочь кричала на всю квартиру довольно противно и гнусаво, растягивая слова, как это принято у тинейджеров женского пола: ма-ам, возьми же трубку… В довершение всего дверь в комнату Елены была хоть и с матовым, но все же полупрозрачным стеклом, да и не прикрывалась плотно. А Елена во время любви громко стонала.
В Коттедже они тоже не чувствовали себя в безопасности – Анна взяла моду приезжать, когда ей Бог на душу положит, объяснив, что пока мы муж и жена, у нас все общее. Так что Гобоист и Елена любили друг друга, будто крадучись, как школьники. Елена, когда приезжала к нему, оставляла машину за поворотом, потом они шли кромкой леса в тени сосен, проскальзывали в Коттедж так, чтобы не попасть в область обзора ни Птицыной, ни старухи, но те каким-то образом всегда знали, что опять у него там женщина. Гобоист пытался задабривать соседей, исправно чистил дорожку от ворот к Коттеджу приобретенной у деда Тихона фанерной лопатой, но, казалось, этих его подвигов никто не замечал.
Часто Гобоист днем, дождавшись Елену все в том же условленном месте, где и встретились впервые, у поворота с трассы к его жилью, садился за руль ее машины, вез подругу в монастырь и там заходил в приземистую и душную церковь времен еще Алексея Михайловича и коротко молился. Елена была некрещеная, топталась в монастырском дворе и получала в награду за ожидание гжельский кувшинчик или чашу из церковной лавки, – как многие интеллигентки ее поколения, она когда-то собирала гжель, чего несколько стеснялась; а там они катили в азербайджанский ресторанчик в Городке с прекрасными, всегда свежими и нежными шашлыками и потом занимались любовью в машине, завернув в глухую аллею парка, разбитого вокруг ближайшего санатория, всегда пустовавшего. Эти неудобства их не смущали: похоже, оба чувствовали себя помолодевшими, веселились, как юные влюбленные, – много смеялись, бросались друг в друга снежками и говорили, говорили, не умолкая.