Анатолий Бакуменко - Придурок
Но тут мысли его совершили совсем непредвиденный оборот: он вдруг подумал, что вообще-то суждения по поводу свободы, по поводу демократии даже — да, он имел свои суждения, именно свои… имел свои суждения, но произнести там не мог. И не только из-за того, что они были им недодуманы, а из-за того, что в той Левицинской комнате они были неуместны: они были чужды… но только в том подтексте, что присутствовал в комнате в контексте произнесенных реплик.
Так хорошо было бы просто слушать стихи и понимать в них себя, а тут ненужные никому слова…
«Слова, слова»… — вспомнил он вдруг. Это откуда? Ах, да — это Гамлет. — «Что вы читаете, мой принц?» — «Слова, слова»… Порвалась связь времён… Хм…
Он вспомнил вдруг тот душный весенний день, когда они спрятались от тяжелого палящего солнца в прохладе кинотеатра «Октябрь», чтобы очутиться в безрадостном Датском королевстве, в котором была настоящая жизнь… — но почему же настоящая? — потому что там была жизнь духа?.. духа Гамлета?.. духа Шекспира?.. духа Смоктуновского?.. Козинцева?.. — Да нет же! Это была моя жизнь, это была жизнь моего духа, — думал Проворов. — И мне было хорошо и… комфортно… Да, мне было комфортно в той моей жизни принца Гамлета!..
Там я соединился с ним, и это был уже только мой Гамлет, моя любовь и мои страдания…
Как это у Блока? «Я Гамлет. Холодеет кровь, когда плетёт коварство сети. И в сердце первая любовь, К тебе — единственной на свете. Тебя, Офелию мою, унёс (увёл?) далёко жизни холод. И гибну — принц — в родном краю клинком отравленным заколот».
Как это странно у Блока? Не от предательства матери, не от коварства дяди, не от «гнили в Датском королевстве» гибнет принц, а оттого, что умерла его Офелия, от того и не победил он всех и всех не наказал, а убит клинком отравленным. Ему незачем здесь, в королевстве этом, оставаться больше. Без Офелии.
И как нелепо оборвалось всё, когда Рая взяла меня за руку и вернула… Да, нелепо… Боже! У меня до сих пор тяжесть образуется в затылке, когда я вспоминаю этот год, — думал Проворов.
Смешно, но я считал, что как только поезд тронется — вернусь и я, вернусь…
Да, когда сестры уехали в Питер, жизнь к нему не вернулась. Была только видимость жизни. Он ходил на завод, делал там конструкторские и не конструкторские свои дела. Да, он делал свои дела и ходил в ТЮЗ, и ходил в читалку, и что-то читал, но жизнь покинула тогда его. А мысли стали свинцовыми. А может, их и не было вовсе… а место серого вещества его мозга заняло серое свинцовое вещество.
Аля писала ему дежурные письма, и он безразлично отвечал на них, сам не понимая, зачем. Их не объединяло ничего, разве что случившаяся та нелепость. И, вспоминая о ней, он никак не мог понять, почему с ним такое случиться могло. Вспоминая, он понимал, что его воли во всём не было, за него решали, за него думали и говорили даже за него. Он не мог вспомнить ни одной произнесённой им самим фразы.
Да, жизнь в тот период катилась абсолютно серая, не было в ней ни красок, ни интереса, и книги не вносили новых мыслей и смысла. Они просто привычно прочитывались, потому что нужно же было чем-то занять себя.
Однажды от Али пришло необычно длинное письмо. Она писала, что Питер взбудоражен ожиданием одиннадцатой книжки журнала «Москва» с романом Булгакова, что в Питере купить она его не надеется, что его растащат из киосков мгновенно, но в провинции, в провинциальной Йошкар-Оле купить будет можно, и она просит две книжки приобрести для неё обязательно. Ещё она писала, что была у неё Рая, что расспрашивала про него, а она и сказать-то не знает о нём что. И кончила письмо вдруг: «…ты там как, лечишься?» Вопрос был нелеп, и ему смешно стало, и, знаете, он с того письма оживать вроде стал. Стали изредка слышны в подъезде чуть обозначенные мычания его мелодий.
В это время как раз и в библиотеке появился томик Выготского с его «Психологией искусств». Так опять начиналось счастье.
Нет не зря, не зря появилась в нём та необъяснимая тяга к небольшому этому томику, не зря с вожделением смотрел он на маленькую книжную полку Алину. Наконец, дождалась его книга, наконец, встретились они. Я боюсь быть нудным, говоря об этой книге, потому что это всё-таки «наука»… Но нет: это самое настоящее искусство, изящное, колдовское — искусство проникновения. То, что делал Выготский в этой книге, завораживало своей виртуозностью, виртуозностью движения его мысли. И ещё завораживало густотой, насыщенностью текста мыслями, их неожиданными поворотами и — парением, сказал бы я. Представьте человека, у которого, только протяни он руку, и в руке цитата или чужое суждение, которое превращается сразу в своё, потому что переосмысливается на ходу, создавая своеобразные ступеньки, по которым шагает его мысль… И вдруг парит, потому что преодолевает вдруг невероятные логические пространства, опираясь на озарение, или рефлексии неосознанные, или… нечёткую какую-то логику.
Я видел однажды, как исполнял Яков Абрамович Белинкис свою лекцию о романе Льва Толстого. Он выхватил три фразы из текста романа и, словно жонглируя ими, словно перебрасывая эти фразы из одной руки в другую, сотворил концепцию «Анны Карениной». Это был такой же фокус, какой сотворил Воланд, произнеся сакраментальную ту фразу: «Рукописи не горят», — и бац!.. Что называется: «Але — он!» — и рукопись уже под задницей у Бегемота. Из ниоткуда.
Я не о фокусе Белинкиса или Воланда, я о поразительной виртуозности мозга Выготского, когда он скользит от мысли к мысли, скользит по этой, созданной им, паутине, чтобы произвести движение своей мысли и в нас, заставляя рефлексировать и погружаться и наш мозг в своё творчество.
О чём эта книга? Проще сказать, что эта книга о том, как построено произведение, и о том, как происходит восприятие произведения. Она о форме и содержании. Как мало я смог сказать о книге, потому что… потому что… Как же это?.. У Выготского понятие сюжет не связано с понятием фабулы — как движение к сложному от простого, это элементы, из которых строится композиция, это совершенно разные для него вещи, они отличны от того, что подразумевает под этими терминами теория литературы. У него это обозначение двух движений, существующих в произведении искусств, двух движений, направленных иной раз навстречу друг другу, но, направленные навстречу, не всегда движения эти сталкиваются. В «Гамлете» движения эти не встречаются, они идут параллельными курсами, но навстречу… Боже! Да в этом ли дело? Дело-то совсем в другом.
Дело в том, что есть люди среди людей, что есть эти островки в немыслимом этом мире, что есть эти люди-островки, встреча с которыми побуждает мозг, как с трамплина, рвануться в свой собственный поток в собственном своём сознании. И совсем неважно, чем названа фабула, чем назван сюжет, «карнавальность» ли это, роман ли, утопия или антиутопия — не в том всё дело. Дело не в формулировках. Важна эта встреча с человеком умным, встреча, которая ведёт тебя к узнаванию, к познанию себя, подстёгивает и ведет твой мозг.
Проворов был рад этой встрече. Она была похожа на встречу с Зельдовичем. Так же зажегся, загудел «примус» в его душе, таким же жаром наполнилась его голова. Тогда он подумал, что встречи с людьми в книге намного значительней встреч в жизни: общение предполагает диалог, а значит — быстроту мысли. Он же, вот беда, тугодумом был, до него дольше, чем до других, доходило, и часто доходило не так, как до других; часто доходило не то, что доходило до других. Иной раз и чувство такое появлялось, что читал он книгу другую, хотя и автор и название те же были. А общение… общений он иной раз и боялся. Да, даже боялся.
Помню, ему надо было выступать на первой его, на студенческой конференции. Тема была представлена расплывчато что-то по Достоевскому. И он выписывал карточки, постулировал чужие мысли, и ему было скучно, потому что он знал, доклада не получится. Хоть тресни: в голове ни одной своей мысли нет. И он тупо смотрел на разложенный перед ним пасьянс из цитат и «выжимок», а мысль, оказалось, шла своим неведомым и привычно незаметным путём его «мычалок», шла мысль своим путем, и неожиданно понял он что-то новое, что-то своё в Достоевском. Это было за пять минут до выхода его к кафедре. И он боялся, что не донесёт свою мысль до кафедры, что обязательно расплескает её, так как голова его вдруг закружилась от внезапного озарения, и ноги едва слушались.
Что сперва он говорил, то неважно: то были общие места. Слова ни о чём. Но жар поднимался и гудел в нём, и он не слышал за гулом этим, как говорит, как произносит пустые те слова, а в конце была высказана эта его мысль.
В «Преступлении и наказании», в конце романа Достоевский говорит, что перед Раскольниковым открылась новая жизнь, но эта новая жизнь — тема уже другого романа, который он обязательно напишет, а роман про братьев Карамазовых задуман был им как трилогия, так почему же не дописал их автор? А потому, — сказал Пётр, — потому, сказал он, — потому что для Достоевского жизнь его героев неразрывна с борьбой идей, которая происходит в их головах. И когда эта борьба кончается, когда герои приходят к одной мысли, они перестают жить: жизнь в них кончается. Продолжения не будет. Жизнь в движении, в статике — смерть. Жизни — опять не будет. Она уже кончилась.